– Хелла, – сказал он, и она спросила:

– Чего тебе?

Но всего было слишком много, было все сразу, он только и мог твердить: «Хелла! Хелла!», и она одарила его беглой улыбкой, а руки ее мелькали, подбрасывали в огонь хворост, колдовали над котелком, который висел на треножнике и посылал ей прямо в лицо облака пара, так что ей то и дело приходилось откидывать волосы со лба.

Вынув из кастрюли яйцо, она опустила его в холодную воду, затем подержала в руке, будто взвешивая, и Андреасу вновь показалось, что однажды он уже видел все это, только он чувствовал, что нынче она другая, совсем другая, чем прежде, не отчаянная, отпетая, злая, а какая-то притихшая и взрослая – взрослей самих взрослых, – и казалось, она все знает и все умеет. Посмотреть хотя бы, как она держит яйцо, и он уже набрал воздуха в легкие, чтобы ей это сказать, но только и мог выговорить, что яйца очень красивые и вообще-то жалко их поедать. Но Хелла ответила: еще жальче убивать живых зверей и съедать их, ведь звери лучше людей. Она угрюмо смотрела прямо перед собой, на лбу у нее вновь прорезалась прежняя складка, но руки ее проворно счистили скорлупу и протянули ему яйцо. Оно варилось так долго, что желток затвердел и позеленел, и к яйцам не было даже соли, только черствый хлеб, но Андреас сказал, что так оно даже лучше, сроду не ел он такой вкусноты. Потом яйца кончились, и руки Хеллы соскребли грязь с картофелин. Картошку ели с кожурой, на зубах поскрипывала земля, и Андреас снова сказал:

– Вот уж не думал, что может быть так вкусно.

Он не сводил глаз с ее рук, а они без устали хлопотали и заботились решительно обо всем, а после те же руки разрезали пополам дыню, разделив на золотистые дольки, похожие на лунный серп; рот наполнился соком, и сок стекал вниз по пальцам, и казалось, будто ешь зараз все плоды, какие только бывают на свете. Наконец оба насытились и растянулись в траве. Хелла сказала: чудно, что им ни разу не доводилось вместе поесть, сколько лет уж они знакомы, вроде чуть ли не все уже перепробовали, да только ни разу не ели и не спали вдвоем, и он согласился, что и правда чудно, впрочем, нынче и все чудно.

– Что значит «чудно»? – спросила она как-то в воздух, но он не мог объяснить: чудно – и все тут.

Они полежали чуть-чуть, не шевелясь, прислушиваясь к отдаленным вечерним шумам и глядя, как догорает костер и весь сверкавший золотом и зеленью осенний день угасает, догорая вокруг них; столпы и ворота солнечной крепости пошатнулись и рухнули, из-за склона приползла мгла, и хлипкая, бледная дневная луна у них над головой досыта насосалась холодного белого пламени. Еще ближе придвинулись кусты, черными зрачками глядели на них и жили своей черной потаенной жизнью, казалось, они подслушивают каждое слово и чего-то ждут, и Хелла сказала, что, уж верно, ближе к ночи пойдет дождь.

– Но это к лучшему, – сказала она, – значит, мы дольше будем одни, никто не придет сюда, и мы будем лежать в пещере и слушать ливень.

Тут он вспомнил опять про полицию и про письмо со словами «Ваш сын Андреас…», но все это словно уплыло куда-то и отдалилось в прошлое, и была сейчас только тьма, только тишина, и трава стояла в росе и пахла так сильно, что почти невмоготу было дышать, и глаза закрывались сами собой, и очнулся он оттого, что Хелла укутывала его одеялом.

– Ты озяб, – прошептала она и сама растянулась рядом, – усни, усни же скорей.

Но Андреас мгновенно вскочил – ведь он никак теперь не мог уснуть, да и не озяб нисколько, совсем нисколечко, сказал он, а сам стучал зубами и метался взад и вперед, и Хелла тихо засмеялась и повторила:

– Конечно же, озяб, иди скорей ко мне, отчего же ты не идешь?

И тогда он вернулся к ней и улегся под одеяло, да только с самого краю, и старался изо всех сил дышать ровно, чтобы Хелла не заметила, что он мерзнет, но она все равно заметила и придвинулась к нему, чтобы его согреть. Оба теперь лежали не шевелясь, и оба притворялись, будто спят, но уснуть никак не могли, оттого что теперь Хелла снова была другая, не тоненькая и жилистая, как всегда, а вся мягкая, нежная, большая даже, он и не подозревал, что она такая, и волосы ее щекотали ему лицо, и лежит она так близко к нему, что непременно заметит, если вновь найдет на него го самое. Он боролся с собой, стараясь не допускать этого до себя, пытался подавить наваждение мыслями о всем том страшном, что грозило ему, о полиции, которая нагрянет сюда с собаками, о тюрьме и воспитательном доме, но то самое было сильнее, оно уже начиналось, и в своем отчаянии он вытащил из кармана письмо – может, хоть это поможет…

– Что это у тебя? – вдруг послышался голос Хеллы, и он ответил:

– Да просто это письмо из школы.

– А что в нем написано?

– Не знаю, – отвечал он, – я его не открывал.

Она выхватила у него письмо, смяла и кинула в тлеющие угольки костра. Андреас хотел вскочить, метнуться к костру, спасти письмо, но она удержала его, и теперь уже было поздно, письмо вспыхнуло, а он лежал недвижимо, глядя, как оно горит, и думал, что ему никогда не узнать, что в нем было, и это-то и есть самое страшное, страшнее и самого преступления, и наказания.

Чуть-чуть стало легче от этих мыслей, да только ненадолго, и снова началось то самое, еще сильнее прежнего, так сильно, что даже больно стало, и он поспешно перевернулся на спину и сказал:

– Смотри, луна какая, скоро полная будет, и вон там – смотри -одна-единственная звезда на небе, значит, можно желание загадать!

Но Хелла сказала: ничему этому она не верит, сколько раз она загадывала, но желания никогда не сбывались.

– А что ты загадывала? – спросил он, но она не хотела говорить – лежала рядом и как-то странно глядела на него, и он сказал: может, на звезде той люди живут, может, там, вверху, все в точности такое же, как здесь, такие же дома и деревья, и в эту минуту и там тоже лежат рядом двое, как мы с тобой, и говорят в точности то же, что и мы…

Он увлекся и продолжал говорить, но Хелла сказала:

– Перестань, люди не могут обитать на звездах, ведь там такая жара, что враз сгоришь, или холод такой, что замерзнешь, и там ничего даже расти не может, оттого что на звездах нет почвы. Там вообще ничего нет. Это мне Генри сказал.

Но Андреас не хотел слушать про Генри, он лежал не шевелясь и глядел на луну, пытаясь представить себе, как это там ничего нет, только холодный камень да горы и ни единой травинки. От этих мыслей он и сам омертвел, словно обратясь в тяжелый холодный камень, и Хелла заговорила снова:

– А ты веришь, что после смерти мы перенесемся куда-то?

Он уклончиво отвечал: сам не знаю, может, верю, а может, нет. Но от нее не так просто было отделаться.

– Ты потому так говоришь, что боишься правду сказать. Но я-то знаю, что никуда мы вовсе не попадем. Просто нам стараются это внушить. После смерти нет ничего, мне сам Генри сказал.

Но Андреас молчал: вообразить, что ничего нет, он не мог, а что до этого самого Генри – все, что связано с ним, чуждо и неприятно Андреасу. Хорошо бы, подумалось ему на миг, хорошо бы сейчас лежать дома в кровати или же сидеть с братьями за столом и чтобы отец, сложив молитвенно руки и уставившись в скатерть, забормотал: «Отче наш, иже еси…» Но нет больше ни отца, ни братьев, даже Бога и того больше нет, и луна вдруг пропала, ее закрыла голова Хеллы, и глаза ее придвинулись к его глазам. Сейчас опять начнет насмехаться. Но лицо у нее сейчас белое-белое и торжественное до жути, и глаза уже не прежние – узкие, светлые, – а черные-пречерные и полные боли. Долго глядели друг на друга без слов Андреас и Хелла, наконец лицо ее вплотную придвинулось к нему, нежные густые волосы низверглись струей, скрыв обоих, и близко-близко у его лица задышал ищущий рот. Рот долго искал его губы и наконец нашел, и это не был поцелуй, Андреас ничего почти не почувствовал, но задрожал всем телом, словно вокруг стояла суровая зима и рот его коснулся чего-то настолько холодного, что оно обожгло его, как огонь. Но и Хеллу тоже била дрожь, и долго-долго они лежали, так тесно прильнув друг к другу, как только могли, и тряслись от холода или, может, не от холода, а от страха, потому что ему было очень страшно, но он заметил, что ей и того страшней, ведь в эти мгновения она узнала его тело, а он узнал -ее. Ни звука не проронили они и не пытались даже поцеловаться, только еще сильней прижимались друг к другу, так сильно, что обоих пронзила боль, и когда они наконец отпустили друг друга, она склонилась над ним и заглянула ему в глаза, и ее голос тоже дрожал от холода: