Врач только руками развел. Политкорректность американская не позволила выразить, что он думает об этой идиотке. Наконец, увезли ее, впору было и меня свезти в какую-нибудь палату, ибо полиция, как положено, подвергла меня небольшому допросу: не был ли слишком горячим вакс, не спровоцировала ли я роды своими непрофессиональными действиями. Обычная рутина… я же оцепенела от ужаса: шутка ли, обвинение в халатности, и где – в Америке, зачарованной державе судебных исков! Понятно, работать в тот день я уже не могла – руки трясутся, подбородок дрожит, глаза на мокром месте. Коллеги меня чем-то напоили, успокоили и отвезли домой. Больше ничего не помню: проспала часов двенадцать. Это три моих обычных нормы.

А недавно тоже интересный случай был. Пришла на ту же процедуру молодая негритянка. Ничего, что я их по старинке зову, как Марк Твен и Агата Кристи? Никогда не могла постичь главного жупела Великой Политкорректности: страна Нигерия есть, а негров, хоть обыщись, нигде нет; при том, что китаянку я вполне могу назвать китаянкой – той по фигу, ибо смотрит в корень.

Короче, явилась такая вот черная пантера, зубы сияют, глазки стреляют… Поставила ее в привычную позицию, вид сзади, смотрю – мама родная! – да у нее вся задница искусана! Вся в шрамах, даже следы зубов различимы. О чем при виде этакого пейзажа думает нормальный человек? Конечно, о собаке. Осторожно интересуюсь – какой, мол, породы любимая собачка? А она мне с кокетливой гордостью: это муж. В определенные моменты страсти, на завершающем, так сказать, этапе неистовой любви должен непременно вгрызться! Бывало, что накладывали швы и скобки… Обернулась, увидела мое лицо и торопливо добавила: все, мол, о’кей, она и сама не может достичь апогея, пока от ее задницы не отхватят приличный кусок.

Представь-ка этот кадр: ее позу, мой белый халат… Одно хорошо: меня еще могут удивлять люди.

Люди?!.

* * *

…Это ж уму непостижимо – от чего зависит мое настроение! От снов, поверишь ли…

Снится мне покойная теть-Таня, мамина сестра, на своем рабочем месте в углу парикмахерской. Что-то там она переставляет, вытирает тряпочкой пыль с полки и рассказывает мне, уже взрослой, какие-то мелкие сплетни. А я рядом стою: двадцатилетняя кобыла, красавица каурая, в своей безумной кожанке «с разговорами» – с заклепками да молниями; в Киеве таких только две были, у меня и у племянника министра тяжелой промышленности Сереги Боярина, с которым мы тогда уже вовсю прыгали с парашютом. Стою, значит, переминаюсь на длинных своих ногах, краса и гордость университета, и попутно вымазываю ресницы «харчковой» тушью «Ленинград» – помнишь эти незабвенные картонные коробочки, куда надо было смачно харкнуть, а потом повозить-помусолить щеточкой, набирая натуральную сажу, чтобы ресницы были «как у Пьехи»?

Проснулась в слезах, старая кошелка, и первым делом вспомнила необъятную теть-Танину грудь, высокую, щедрую, матриархальную! Вот это была грудь, сейчас такие только надувают! Это была Грудь-Императрица, на нее хотелось пришпилить все на свете ордена, от монгольского Полярной Звезды до Ордена Подвязки, и, уверяю тебя, еще б осталось место для какой-нибудь миленькой золоченой брошки.

Правда, и хлопот с этим хозяйством было немало: бюстгальтеры приходилось шить или доставать импортные. Доставала их для тетки мама, у нее был блат в центральном универмаге; доставала и продавала Тане на пять рублей дешевле, чем они стоили. Это была ее существенная помощь сестре. Папа говорил: «Твой процветающий гешефт…» и маму называл «мамахен-спекуляхен».

«Таня бедная, – тихо возражала мама, – а такая грудь требует вложений».

Она утверждала, что успех у мужчин Таня имеет не из-за груди, а из-за стихов. Та знала чертову пропасть стихов типа любовь не вздохи на скамейке, а Эдуарда Асадова вообще шпарила наизусть целым сборником – само собой, он был ее любимый поэт. Ни о каких таких Мандельштаме или Цветаевой, которых я ей подсовывала, и слышать не хотела: «Та у них ни хрена не понятно!» Асадов был понятен и пронзителен, как и Щипачев.

Господи, где Таня, где я, где Щипачев с Асадовым… Черт бы побрал эти сны! – вот, с утра в башке ностальгическая пьеха подвывает…

* * *

…Зашла утром в ванную, открыла один из ящиков – чего там только нет! Бигуди: ежики, липучки, поролоновые папильотки, огромные колеса и тонкие негнущиеся трубочки. Другой открыла – там плойка, фен, еще с десяток разных штуковин, которые все равно остаются без применения. Да у меня еще самая скромная коллекция.

И вспомнила я наше бедное детство. Бедность – это главное воспоминание. Что было у парикмахера на столике под зеркалом? Ножницы. Расческа. Щипцы для завивки. Ну, одеколон, ну, пудра… Возможно, бриолин, если удавалось достать. Вот, пожалуй, и все. Ножниц нам, детям, касаться было запрещено – их ведь делали на заказ. Каждую неделю являлся Яшка-наточник и приводил ножницы «у божески вид». Ставил свою шарманку во дворе и принимался зудеть и напевать: его гнусавый голос и визг точилки сливались в одну дикую степную песнь кочевника. Смотреть на этот процесс было моим любимым занятием, так что мне поручали отнести-принести.

Ножниц мастера никому не доверяли, зато все маникюрные принадлежности – щипчики-пилочки-пинцеты – теть-Таня аккуратно заворачивала в газету, затем отдельно в какую-то тряпицу заворачивала деньги, и я, прижав к груди заветные кулечки, отправлялась к Яшке. И что ж это за праздник был распрекрасный, не хуже новогодней елки: Яшка мерно наяривал педаль, а из-под руки его, из недр точильного нудежа и визготни прыскали пучки голубовато-малиновых искр! Я даже таскала из дому вполне еще годные ножи, чтобы лишний раз полюбоваться на фонтан синих брызг. И Яшка, надо отдать ему должное, хотя и видел, что ножи еще прилично режут, запускал машину и делал для меня совершенно бесплатно пару точильных заходов.

Мне было лет семь, мама была еще жива, Союз – нерушим, Украина – зависима, а русский язык – главный разговорный. Балакали, конечно, и на суржике, но до того, чтоб на парикмахерской было написано «Перукарня», надо было еще дожить.

Да, наша парикмахерская…

Одно из двух самых любимых мест моего детства: зоопарк и парикмахерская. Но в зоопарке ты на все смотришь со стороны, а в парикмахерской я смотрела, вдыхала, осязала и слушала, крутясь в самой сердцевине бурлящей жизни. Эти парикмахерские конца шестидесятых – это театр, кино и цирк в одном пульверизаторе. Кстати, в жизни не встретила ни одного парикмахера, который смог бы выговорить слово «пульверизатор».

Все-таки потрясающий возрастной фокус: открою глаза – все расплывается и мельтешит в какой-то пыльной мережке. Закрою глаза – все ясно, выпукло и четко, хоть и полвека прошло. К окулисту, что ли, записаться…

В то время парикмахерские занимали первые этажи зданий. Наша помещалась в старом шестиэтажном, довоенном еще, а может, и дореволюционном доме с мощными стенами, лепниной по фасаду и стертой мраморной лестницей в вечно обоссанном подъезде. Сантехнические нормы были известны: горячей воды нет, холодная до третьего этажа или ночью, так что ванну наполняли водой с утра, чтоб на целый день было чем смыть говно и ополоснуть лицо-руки. Но в нашей парикмахерской на первом этаже холодная вода была всегда, а горячую грели в подсобке или на кухне.

В нашей парикмахерской я ошивалась с тех пор, как себя помнила, – ведь там работала теть-Таня, мамина сестра. Она была виртуозом в деле дамской красоты. Страшно сказать, сколько лет прошло, а я так ясно помню портьеру из темно-синей, тяжелой драпировочной ткани: ее отодвигали обеими руками и путались в ней, как в театральном занавесе.

Итак, тяжелая портьера отодвигалась, и уборщица Дора – она считала себя правой рукой всех мастеров и обижалась, когда ее называли уборщицей, – выносила кувшин с горячей водой и объявляла:

– Кипяток готов, кому на головку?