Одноэтажное кирпичное здание казармы имело три входа. Один в центре и два по краям. У каждой роты был свой отдельный вход, пост дневального и пирамида с оружием, хотя внутри никаких перегородок не существовало. В левом крыле торцом к стенам тесно жались друг к другу составленные попарно двухъярусные железные койки. В центре оставался еще довольно широкий проход. Там удобно было проводить построения. Напротив столика дежурного — красный уголок, учебный класс и каптерка старшины, где нам выдавали постельные принадлежности.

Как только нас отпустили, мы с Борей Соломоником направились искать командира взвода. И тут я почувствовал, что робею при одной мысли о встрече с ним, словно это был не взводный, а какой-нибудь прославленный военачальник. Мало того, я неожиданно отметил в себе новую и довольно подлую черту — мне вдруг очень захотелось произвести на него хорошее впечатление и даже понравиться. Подозреваю, что такие же чувства испытывал и Боря.

Соломоник был родом из Житомира, где работал учеником провизора в аптеке. По вечерам бабушка заставляла его играть на скрипке. Ходили слухи, будто фашисты расстреляли почти всех его родственников, хотя сам он об этом никогда не рассказывал. У Бори был классический нос и темные бархатные глаза. Неестественно высоко приподнятые плечи как бы выражали постоянное недоумение — что же это, в конце концов, происходит? К тому же он страдал плоскостопием, и от этого походка его выглядела более чем странной. Соломоник резко отбрасывал ступни, будто все время пытался стряхнуть что-то, прилипшее к подошвам.

У дверей каптерки Боря остановился, вежливо снял пилотку — он вообще был очень вежливым человеком — и постучал в дверь.

— Да! — послышался голос старшины. — Заходьте.

Мы попытались протиснуться одновременно и едва не застряли в узких дверях. Пронженко перекладывал белье на деревянных стеллажах. Лейтенант Абубакиров сидел без фуражки у столика и что-то писал в толстой тетради. При виде нас он отложил карандаш и поднял голову. Темные волосы его были причесаны с исключительной тщательностью — волосок к волоску.

— Добрый вечер, — сказал Соломоник и слегка поклонился. — Вы просили зайти…

Губы лейтенанта дрогнули едва заметно, и по обе стороны от них четко обозначились скобочки веселых морщинок.

— Я не просил, — мягко, но с нажимом произнес он, — я приказывал.

Желая исправить невыгодное впечатление, которое мог произвести на взводного Соломоник, я вскинул руку к пилотке и бойко выпалил:

— Товарищ лейтенант, курсант Евгений Абросимов прибыл по вашему приказанию.

— Вот что, брат Евгений, — сказал Абубакиров, поднимаясь со стула. — Имя вам дали красивое, это точно, но при докладах оно ни к чему. Достаточно фамилии…

Пилотки мы все-таки поменяли, а перед ужином нам дали час свободного времени, и большинство ребят засели за письма в учебном классе. Мне писать было некому. Мать свою я почти не помнил, она умерла, когда мне не было и шести лет, двоюродной тетке я послал открытку еще из карантина, а самый близкий мне человек — отец — пропал без вести в первый же месяц войны где-то в Белоруссии. Он служил в инженерных войсках, командовал саперной ротой.

За неимением других дел можно было осмотреть казарму.

Я прошел на цыпочках мимо комнаты, где находился штаб батальона. Командира я так и не увидел. Но это ничего не изменило. Как выяснилось позднее, этот человек при всей своей внешней импозантности умудрялся оставаться незаметным, словно вместо фуражки носил шапку-невидимку. В роту он почти не заглядывал, и встречались мы исключительно на батальонных построениях, которые бывали не так уж часто. Адъютанта старшего, как в батальоне называют начальника штаба, мы видели еще реже. Он целыми днями сидел в своей комнате, как арестованный.

В красном уголке я застал только Сашку Блинкова и Юру Васильева — румяного блондина, эвакуированного из Ленинграда. Сашка что-то писал за столом, а Юра, засунув руки в карманы и весело насвистывая, с независимым видом разглядывал стенды, расставленные вдоль стен, и портреты великих русских полководцев. В глаза бросался плакат — белым по красному: «Приказ командира — это приказ Родины».

Но тут дверь в красный уголок отворилась, и на пороге этаким бездымным факелом возник командир роты. Без фуражки он казался еще рыжее. От его льдистых глаз веяло холодом. Своим взглядом он словно бы раздевал нас догола на морозе. Но странно, трепета перед ним ни я, ни мои товарищи, насколько можно было судить, не испытывали.

Васильев выдернул руки из карманов, а Сашка поспешно встал из-за стола. Старший лейтенант Мартынов выбросил вперед два пальца, будто вскинул старинный двуствольный пистолет:

— Фамилия?

— Курсант Васильев.

— Скверно, курсант Васильев. Это вам не конюшня. Здесь портреты, извлечения из уставов, а вы свистите…

— Говорят, денег не будет, — попытался я разрядить обстановку.

Мартынов удивленно поднял брови:

— Не стоит волноваться, у вас их не будет, даже если вы вообще свистеть не умеете. — И он вышел, оставив нас в полной растерянности.

— Интересно, однако, — как бы про себя сказал Сашка, снова садясь на место, — очень интересно…

— Что, что интересно? — спросил я.

— А не этот ли Мартынов убил Михаила Юрьевича Лермонтова?

Юрка Васильев стукнул кулаком по столу.

— Гнедой! — припечатал он командира роты.

— Какой же Гнедой, если он рыжий, — рассмеялся я.

— Все равно Гнедой, — упрямо повторил Юрка.

Ребята были возбуждены, а я смотрел на них и посмеивался. О своих товарищах я знал немного, хотя и в пути, и в карантине все только и делали, что вспоминали про дом да смаковали всякие истории из гражданской жизни.

Про Сашку я слышал лишь то, что отца своего он потерял рано, не успел окончить семилетку — похоронил мать. Поступил в геологоразведочный техникум, но в позапрошлом году после отмены стипендий бросил его и махнул с родного Алтая в Алма-Ату к дядьке устраиваться на работу. Были у него еще братья. До войны старший служил в Красной Армии, а средний работал сельским учителем. Теперь нет обоих. Первый погиб под Москвой год тому назад, а на другого похоронка пришла недавно. Сашка всего-то и знал о нем, что могила его находится посреди донской степи, где вокруг нет ни деревца, ни кустика, ни другого приметного знака…

У Юрки все сложилось иначе. Жил он в Ленинграде. В самом начале войны отца забрали на фронт. Тяжело раненный, он попал в тыловой госпиталь. В ноябре прошлого года выписался оттуда полным инвалидом. Обратно в осажденный город его, понятно, не пустили, и поселился он в Москве у своей сестры, которая жила в глухом переулке возле Ильинских ворот. Юркина мать работала в конструкторском бюро на заводе и выехать из Ленинграда не захотела. А позднее это стало почти невозможным. Единственное, что она сумела сделать, это выпроводить сына в Москву. Юрка сопротивлялся, по мысль о беспомощном отце окончательно решила дело. А совсем недавно они узнали, что мать умерла от голода в самом конце прошлой блокадной весны…

Насыщенный впечатлениями день закончился последним построением роты на вечернюю поверку. От пережитых волнений нас всех клонило ко сну, а старшина, как назло, все говорил о чем-то, все читал свою бесконечную мораль. Сами собой слипались глаза. Кое-кто из наиболее нетерпеливых, стоящих во второй шеренге, начал незаметно раскручивать обмотки. Дело было далеко не простое. Для этого следовало поднять одну ногу и, соблюдая равновесие, не меняя положения корпуса, распустить тесемку и скатать обмотку в тугой рулончик. При этом глаза должны были пристально смотреть в рот старшине и выражать крайнюю степень заинтересованности. Только опыта у них еще не хватало, и Пронженко без труда разгадал нехитрый маневр.

— Спишыть? — ехидно поинтересовался он. — Шо ж, трохы поучимось порядку. Закрутыть обмотки! Оправыть гимнастерки! Провожу повторну поверку. Рота-а, смирна!

В течение 10 сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником западнее и юго-западнее Сталинграда, а также в районе Моздок и уличные бои в Новороссийске.