Элизабет Адлер

Бремя прошлого

Понять жизнь можно лишь оглянувшись на прошлое, но жить должно лишь глядя вперед.

Серен Кьеркегор

1

Это рассказ в равной мере, как о прошлом, так и о настоящем. Мне, в конце концов, приходится согласиться с тем, что я уже старуха. Хотя если бы кто-то из вас осмелился назвать меня «старой Моди Молино», я, вероятно, спустила бы на вас собак – далматинов, забившихся за моей спиной в это большущее старое кресло, словно две огромные пятнистые подушки. Оставим вопрос о возрасте и не будем больше к нему возвращаться. Я не считаю себя старухой; я так долго скрывала свои годы, что теперь и сама не могу вспомнить в точности, сколько мне лет. Правда, Вероломная Бриджид, что работает на кухне, постоянно напоминает мне о моих годах.

– Как вы можете говорить Джорджи Патмен, что вам всего семьдесят? – спрашивала она еще вчера. – Ведь он знает, что на десять лет моложе вас!

– Скрывать возраст – это привилегия женщины, – смеясь, ответила я, хотя, должна признаться, покраснела при этом от стыда.

Кстати говоря, теперь она мой хороший друг. Мы родились примерно в одно и то же время, она еще молодой поступила на работу в Большой Дом, и с тех пор мы не разлучались. Вы хотите знать, почему ее называют Вероломной? Это имя ей дали в деревне в дни ее ранней молодости. Она была красивой девушкой, крупной и полногрудой, и порхала от одного мужчины к другому, но замуж так ни за кого и не вышла. Я считаю, что виной этому была ее повадки уличной девки.

– Типун вам на язык, мадам, – кричит она на меня, когда я поддразниваю ее таким образом, – все знают, что это клевета! Я никогда не была уличной девкой, как вы говорите. И даже совсем наоборот.

И в этом она, пожалуй, права.

В девичестве я не отличалась красотой, даже назвать меня «хорошенькой» было бы сильным преувеличением. Я была похожа на мать, Сил Молино, – невысокая, худая и рыжая, с лицом шкодливой кошки; мой слишком громкий смех всегда вызывал недовольство отца. Мою жизнь отравляли веснушки. За исключением, правда, того времени, когда в двадцать лет я встретила Арчи, который любил их пересчитывать. Ах, это могло оказаться опасной игрой, скажу я вам! Хотя, может быть, об этом и не следовало бы говорить. Мама всегда учила быть благоразумной, уметь вовремя замолчать, но мне это никогда не удавалось, да и теперь я не намерена менять свои манеры.

Вы можете спросить: а как я выгляжу теперь? По правде говоря, в моей внешности мало что изменилось. Такая же худая, костлявая, с пронизывающими голубыми глазами и по-прежнему рыжими, но теперь крашеными волосами; может быть, чересчур моложавого вида, но это мне нравится. Я всегда выхожу на улицу в своей любимой черной широкополой фетровой шляпе «Джек Йетс», а поскольку я, как большинство ирландцев, помешана на лошадях, на мне обычно надеты бриджи для верховой езды – «джодпуры» образца тридцатых годов, широкие на бедрах и суживающиеся книзу, – и красный жакет, вроде охотничьего камзола, правда, выгоревший и расползающийся по швам, но если уж мне, черт побери, приходится быть старой, то и одежда должна быть мне под стать. Мои узкие башмаки не теряют своего изящества. Они были сшиты самым знаменитым сапожником в Лондоне. О, в те времена у Молино все было самое лучшее.

И мы никогда ничего не выбрасывали. У меня сохранились все платья, которые я когда-либо носила, за исключением разве что самых любимых, заношенных до дыр. В моем гардеробе, если прогнать оттуда рыжую кошку Клару, пристроившую там своих котят, можно найти подлинные творения Шанель тысяча девятьсот тридцатого года и Диора – тысяча девятьсот сорок седьмого. А если еще порыться, то можно наткнуться на модели от Скьяпарелли, на мамины платья от Пуаре и Дусч, от Вьоине. Там и сейчас висят шедевры Форчуни и даже Фэса и Уорса, и мне нравится порой все это надевать. Мы здесь по-прежнему переодеваемся к обеду. Знаете, должен же кто-то сохранять обычаи старины.

То же самое происходит и с этим домом, Арднаварнхой. Каким бы обветшалым ни выглядел, он остается самым очаровательным домом, в который когда-либо ступала моя нога.

Высокие окна со створчатым переплетом распахнуты настежь, впуская тепло последних лучей вечернего солнца вместе с едким дымом от торфа, выползающим из печных труб. Парадная дверь, выполненная в георгианском стиле, обрамлена с обеих сторон высокими узкими окнами и увенчана веерообразным окном в виде раковины. Она постоянно широко раскрыта для друзей – это отчасти объясняет, почему в ирландских сельских домах бывает довольно холодно.

Я всегда воспринимала Арднаварнху как драгоценный камень, упакованный, как подарок, в зеленый шелк: со всех сторон дом был окружен лужайками и кустарником, а за ними поднимались поросшие деревьями склоны холмов. Справа, за седловиной между двумя холмами, чуть виднелось море.

Стены в доме были оклеены выцветшими обоями, когда-то цвета нильской воды, обивка мебели тоже порядком потрепалась. Здесь ничего не менялось с сороковых годов, когда у мамы кончились деньги. Но в доме все еще сохранились следы былого величия: выигранные на конноспортивных праздниках серебряные кубки, которые давно пора было почистить, стояли на серванте рядом с шейкерами и георгианскими серебряными ведерками для льда. Дубовые полы покрыты потертыми персидскими коврами, а в громадных китайских вазах стоят засохшие гортензии и розы.

Но, несмотря на всю мою любовь к этому дому, родилась я не здесь. Я появилась на свет летним днем, полусолнечным, полудождливым, в 1910 году, всего в миле отсюда. В Большом Доме.

Мой отец уже припрятал в погребе бутылку хорошего портвейна, он, видите ли, ожидал мальчика, а такой уж был обычай: класть в погреб, на выдержку, бутылку портвейна, которую надлежит распить, когда сыну исполнится двадцать один год. Разумеется, когда появилась я, он лишь пожал плечами и сказал матери:

– Ну, что ж, если это все, на что вы способны, будем надеяться, что она, по крайней мере, научится сидеть в седле, как мужчина.

Его надежды я оправдала. Другие помнят себя в детских колясках, а я в конских стойлах. Первым моим воспоминанием были лошади. И, слава Богу, они заменили мне кукол, которыми занимались другие девочки. У меня был собственный маленький коннемейрский пони мышиной масти, очень послушный, и к трем годам папа простил мне, что я не мальчик. Я даже думаю, что он в душе гордился своей бесстрашной наездницей-дочерью.

Папа с мамой постоянно разъезжали и всегда брали меня с собой, с первого года моей жизни. Мама говорила, что не может оставаться одна, а он – что не может ее оставить, и поэтому мы всегда уезжали втроем. Разумеется, в Париж и, конечно же, на скачки в Довиль. Ну, и в казино – в Монте-Карло и Биарриц. Мама обожала азарт игры. Потом возвращались домой, занимались охотой и рыбалкой, а с наступлением светского сезона отправлялись в Лондон. А бесконечные званые вечера и приемы… Теперь уже таких чудесных вечеров не бывает. Завершался год поездками в Баден-Баден и в Блэк-Форест и прогулками на лыжах в Сент-Морице.

Да, попутешествовала я в детстве немало, а дома всегда была окружена массой игрушек, заботами гувернантки и безумной любовью близких.

Когда мама с папой решили, что я начала отбиваться от рук, они отослали меня кончать школу в Париж.

Они надеялись на то, что я превращусь в молодую леди, однако никто не удивился, увидев, что из этого ничего не вышло. Мама говорила, что я всегда была «особенной». Яркая, живая и веселая, с пылавшими золотом рыжими кудрями и насмешливыми голубыми глазами, я была очень популярна в компании сверстников. Мне исполнилось семнадцать лет, когда настал день моего «выхода в свет». Можете себе представить меня в пышном белом тюле, с перьями в волосах наподобие какаду?

В двадцать лет я не думала ни о чем другом, кроме лошадей и мужчин. Именно в такой последовательности. В Париже, впрочем, было наоборот: сначала мужчины, а потом лошади. Я уже говорила, что никогда не была красавицей, но люди ценили непринужденность моих манер, словоохотливость и всегда присоединялись к моему унаследованному от мамы легкому, словно взлетавшему вверх смеху.