Виртуозные, но уже привычные трюки поздних набоковских романов приводят читателя со стажем в состояние некоторой меланхолии. Только великолепный, великий дар пересмешника не тускнеет. Юмор Набокова поразителен. Его можно было бы назвать черным, но этому мешает невероятное изящество и — добродушие, что ли. А точнее, чернота приобретает здесь вовсе не свойственную этому цвету прозрачность. И уже почти неразличимые атомы иронии вошли в общий состав языка Набокова, особым образом тонировали его.

Вот этот тон по крайней мере четверть века растворяется в нашей словесности, угрожая стать просто унифицированным "хорошим тоном" эссеистики. Но пока ничего не выходит, интонация не теряет личной окраски.

Некоторых, я знаю, стиль Набокова раздражает. Их, в общем, можно понять. Его сравнения иногда слишком густо смазаны ("из жирных луж в шоколадных колеях"). Его описания все же статичны, часто самодостаточны. В конце концов, может вызвать раздражение даже та ловкость и оборотистость, с которой он строит фразу. Не все любят такие фразы — щегольские, до блеска надраенные. (Женя Харитонов, например, не любил, просто не терпел. Он любил Добычина.)

Я-то как раз люблю, но сейчас пытаюсь от подобной (неловко заимствованной) ловкости избавляться. Уши, вероятно, все еще торчат. Немудрено. Довольно рано прочитав все лучшее, что написано Набоковым, я буквально задохнулся от восторга и лет десять не мог этот восторг выдохнуть.

Еще я благодарен ему за точные, вполне узнаваемые описания некоторых состояний, которые прежде казались мне личным уродством. Описание сплошной, проходящей как будто сквозь каждый атом тела судороги — "болезненного беспокойства, нестерпимого нарастания мышечного чувства, когда приходится то и дело переменять положение своих конечностей". ("Память, говори"). Лихорадка трогает сухожилья, паутинка бегает по лицу.

Индивидуальной и вполне неблаговидной аномалией я полагал и какое-то расслоение восприятия, в котором обнаруживались вдруг замкнутые и не доступные контролю отсеки. Иными словами — разделение восприятия на элитарное и массовое. Какой-то фон, какой-то второй голос, который обычно не осознается, как некоторые не слышат включенное радио. Если же внезапно переключить внимание на эту вторую программу, обнаружишь, что там или исполняют популярные песни, или (вот интересно) идет дополнительный монолог и совсем не от твоего лица. Успеваешь ухватить кусочек: "креветки, креветки… чай с картошкой… кошелка с помидорами… не хочу ложиться". Говорит это какая-то баба с помидорным лицом, отчасти она и есть кошелка с помидорами. А вот "не хочу ложиться" — это уже я.

Ложиться все-таки приходится, и чем ближе подходит сон, тем мощнее работает вторая станция, корректирует и постепенно заглушает первую. Но работает она и днем, только на каких-то ультразвуковых волнах. Неслышно твердит что-то, бесконечно прокручивает одну случайную фразу…

Набоков, правда, называет это "легкими галлюцинациями": "Так, перед отходом ко сну, но в полном еще сознании, я часто слышу, как в смежном отделении мозга непринужденно идет какая-то странная однобокая беседа, никак не относящаяся к действительному течению моей мысли". ("Другие берега")

Все цитаты из поздних (и как раз американских) книг, но что-то подобное, даже еще более точное, встречалось и раньше. Только привычка делать выписки появилась слишком поздно.

Вот и слова "освежеванное сознание" перекочевали в мои записи из последнего романа Набокова "Смотри на арлекинов": "Бесы неизлечимой болезни, "освежеванного сознания", распихивали моих арлекинов". Кто хоть раз испытал сходное ощущение, оценит его точность. Понятно, что это какой-то легкий, щадящий род шизофрении. Наверняка знакомый и автору, иначе откуда бы такая узнаваемость. Возможно, всю сознательную жизнь он скользил по грани, когда жить уже ни в какую, но и в желтый дом еще не пора. Это как-то чувствуется в его вещах. Нет, неправильно, — не в самих вещах, а в том, из чего они родились. В их начальном веществе. Он что-то знал о реальности, о самой ее ткани. И умел так натягивать ее, что кое-что удавалось различить на просвет.

"Какая тоска, Цинциннат, сколько крошек в постели". Как, какими глазами нужно читать, чтобы числить его по разряду литературных шахматистов и шифровальщиков. Какой слух надо иметь, чтобы не расслышать это вечное зашептывание, заговаривание… Поиск противоядия… Беззащитная хрупкость перед сворой тупых чудовищ… "В действительности, я тихий старый господин, который ненавидит жестокость".

Вот и я с тех пор, с юности, заклинаю личную пропасть его словами. "Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду. Пусть играют они вокруг меня вечно, никогда не взрослея". Кто эти «они»? Мне и самому трудно сказать с определенностью. Точно, что не нимфетки. Возможно, просто приметы жизни, сама жизнь, еще не подсохшая и не окороченная временем.

Мы сами не заметили, как перешли на его язык: "благодарю за учтивую цитату", "так-с, первая сальность", и так далее. Трудно сказать, сколько таких отложений, уже забывших о начальном авторстве, осталось в нашей лексике.

Вот, например, Иван описывает незнакомого мне человека: "Ну, представь себе Леню Глезерова, только ухуди его, прибавь ему такую (он протянул руку, показав на кафельную стену) эмалевую бледность и тот неврастенический звездный блеск в глазах, который бывает на семейных фотографиях у набоковских такс…".

Глядя, как мы с Витей щелкаем каблуками у двери туалета и приветствуем друг друга тявкающим «соболезную», посторонние подозревали, верно, какую-нибудь домашнюю шутку. Пантомимическая цитата из «Подвига» не различалась. Все первые годы общения сопровождались таким скрытым (скрытным) цитированием. Но когда мы встречались вдвоем или втроем, можно было просто открыть книжку и зачитывать целыми страницами.

Почти слышу ликующий и какой-то заоблачный голос Ивана, отчетливо произносящий слова из "Других берегов": "Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня…". Голос звенит и плавится, как будто он читает о своем умершем, погибшем отце. Но нет, он читает о том отце, которого у него никогда не было. Настоящий его отец жив, и Иван его отчетливо не любит. По крайней мере так мне тогда казалось.

Иван сказал про «Лолиту»: "Эта книга написана на пределе отчаяния". Я возмутился: "Как можно отчаиваться, написав такую книгу? Как вообще можно писать от отчаяния?".

Иван усмехнулся.

Я услышал о нем в тот, как говорится, знаменательный день, с которого началось какое-то другое направление моей жизни. Другие — не архитектурные знакомства и связи, в сущности, другая жизненная программа.

В Ферапонтовом монастыре мы писали свои акварели. Темноволосый молодой человек с редкой бородкой маячил за нашими спинами, поглядывал на работы, кое с кем заговаривал. Я уже знал, что это Володя Казьмин — в просторечии Казик тоже из архитектурного, но со старшего курса. Он посмотрел на меня издали, очень пристально, внимательно и как будто перебросил свой взгляд поверх голов на противоположную сторону площадки. (Кажется, в том же году в Доме художника на Кузнецком Мосту проходила выставка кубинских достижений. Самым привлекательным достижением был пожилой негр, скручивающий сигары на специальном станке. Готовые изделия негр раздавал желающим. Желающих было предостаточно, они протискивались в первый ряд — ближе к раздаче, — оттирая друг друга плечами. Я стоял среди наблюдателей, ряду в четвертом, и не сразу понял, что именно мне протянута поверх голов очередная готовая сигара. А негр смотрел на меня тогда так же, как теперь Володя, — избирательно.)

— Я сейчас иду в соседнюю деревню, — сказал подошедший Казик, — там живет моя приятельница. Не хочешь составить мне компанию?