— Мы здесь будем сидеть! — говорила я.

И комкор смотрел на меня как на представительницу белогвардейского стана.

Слушая романсы, нарком обычно поглядывал на маму. И внимание охранника автоматически устремлялось туда же.

— От кого вы его охраняете? — проскакивая с тарелками мимо двери, я помню, спросила мама.

Служака лет сорока не смог ей ответить, но видом своим дал понять, что бдительное сидение на табуретке — операция особой государственной важности. И что нам бы ее не доверили. Он проводил маму таким длинным взглядом, будто от слова до слова записал ее странный вопрос и по буквам, по слогам куда-то его передал.

Все поглядывали на служаку с опаской. Все, кроме мамы… Напуганность от его присутствия сдавливала, спирала воздух в нашей квартире, где всегда — даже в какой-нибудь лютовавший впервые за двести лет мороз! — форточки были распахнуты мамой настежь.

Она и тут распахнула форточку:

— Вы бы погуляли лучше на улице. А мы в случае чего его защитим.

И охранник ей подчинился: стал прогуливаться возле нашего подъезда, пугая жильцов.

— Маня, как же ты так… неинтеллигентно? Мы ведь сами, — отец кивнул на наркома, — его пригласили.

Отца не раз, я слышала, предупреждали, что «интеллигентность его погубит». Но он такой гибели не боялся.

— А разве интеллигентно за стол не садиться, в разговорах не участвовать и только подслушивать? — возразила мама.

— Может, он не подслушивает, а просто слушает?

— Ума набирается? Нет, не ума, Володенька, а сведений. Только сведений!.. Нечистая сила!

«Нечистая сила»… Это было самое резкое выражение, которое мама себе позволяла.

Нарком умышленно задремал и участия в переговорах между мамой и папой не принял. Он знал, когда выгодно дремать, а когда бодрствовать. Но в отсутствие охранника стал поглядывать на маму еще активнее. Она же, по собственному признанию, «взглядам» начальства не подчинялась. Так она действовала в своем мединституте, где преподавала историю партии. Вероятно, по инерции и на взгляды народного комиссара не реагировала. А он преодолевал усталость, вызванную интересами государства, интересом к маминой прелести. Но когда натыкался на безразличие, интерес временно угасал — и нарком уже не нарочито, а естественно начинал дремать. Потом, вздрогнув всем телом, но как-то дробно, не одновременно (тело было слишком солидным и вздрагивало по частям), он мысленно перешагивал в свой наркомат, принимался что-то подсчитывать в записной книжке. Направляясь к телефону, нарком грузно наваливался на спинку отцовского стула и консультировался с отцом.

Внешне подвергая его ответы сомнению, он тем не менее записывал их. И делал это с видом учителя, собирающегося поставить за ответ тройку. Заблокировав по бокам трубку рукой, звонил, давал неслышные нам указания. После этого подчинялся усталой дреме, чтобы из подчиненного минут через двадцать вновь превратиться в руководителя. Но он ни разу не превращался в него, минуя отца! В наркомате было много управлений, отделов и трестов, однако единственный трест, без которого нарком не мог обойтись и часа, назывался «мозговым трестом». А это как раз и был мой отец…

— Какой-то ненасытный аппетит на отцовскую мудрость. Слава Богу, что она, кажется, неиссякаема! — с гордостью, приглушенной легким упреком в адрес наркома, говорила мама.

Отец был заместителем наркома, и я не понимала, почему «заместителем», если нарком с ним непрестанно советовался.

— Он потому и нарком, что не боится советоваться, — объяснил мне отец. И добавил: — Он никогда не спит.

— А у нас дремлет…

— Я для того его и зову: должен же человек когда-нибудь отключаться. И общаться с людьми не по делу!

Мне в отличие от отца было ясно, что приезжает к нам народный комиссар не для общения с народом, а для общения с мамой. Хотя бы на расстоянии. Мужчинам доставляло удовольствие просто видеть ее. Это я четко осознавала даже в свои одиннадцать с половиной лет. Осознавала и то, что нарком ищет у нас не покоя, а как раз того, что людей покоя лишает. Я не умела еще так формулировать свои впечатления, но и не будучи сформулированными, они были весьма безошибочны. Дети реагируют острее, чем взрослые, на все, что не требует опыта. Это я поняла, лишь приобретя опыт.

Иногда мама просила комкора не петь при мне каких-то романсов.

— Не позволяет аудитория! — говорила она.

Было странно, что меня называли тяжеловесным словом «аудитория». Затем меня отправляли спать. И я думала, что именно тогда комкор и начинает петь то, что, по мнению мамы, не должно было проникать в мои уши, а через них еще глубже.

Я страдала, когда подчеркивали не только хрупкость моего телосложения, но и детскую хрупкость моего сознания.

Раздираемая обидой и любопытством, я однажды решила подслушать, что же все-таки в мое отсутствие исполняет комкор…

Но он ничего не успел исполнить: мама вдруг отобрала гитару и вернула ее на стену, где она обычно висела, — рядом с портретами двух бабушек и двух дедушек. Всех их на этом свете давно уже не было, а гитара напоминала, что песни, переживая людей, которые их любили, доносили до нас отзвук их надежд и мечтаний.

Двух дедушек и одну из двух бабушек я на земле не застала. А мамина мама растила и воспитывала меня до семи лет.

— Мечтаю повести тебя на первый школьный урок!

Но повести меня в школу бабушке не довелось.

Мама и отец хотели, чтобы у них родилась девочка. Я откликнулась — и выполнила это желание! Два дедушки и одна бабушка, хоть и не дожили до дня моего рождения, но тоже ждали меня, как уверяла мама, с большим нетерпением. И только та бабушка, которая дождалась, грезила не внучкой, а внуком. От планов своих она не отказывалась и, когда я наконец родилась, сделала вид, что план ее выполнен: я-де хоть с виду и внучка, но фактически внук. Первой игрушкой, которую она лично мне подарила, был качающийся — то опускающий, то гордо вздымающий голову — конь. «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — командовала бабушка, руководившая много лет хором в кавалерийской воинской части, — и я, подчиняясь команде, целыми днями качалась в седле.

— Никто пути пройденного у нас не отберет! — уверяла бабушка.

— Отобрать его можем только мы сами, — вполголоса, я слышала, возразил ей как-то отец.

В знак протеста бабушка расправила красный матерчатый бант, который торчал у нее на груди и в приятные, и в горестные дни. Бант был волшебным: он не выцветал, не терял своей боевитой окраски.

Мама тоже была уверена, что никто не отберет у нее ни «пути пройденного», ни того самого бесценного, что она обрела на этом пути: меня, папу… Она верила в это и потому, что, как в магический талисман, верила в личность, которая способна все понять и все поставить на свое место. Надо лишь довести до ее сведения! А раз так, то и трусить нечего… Она призналась мне однажды, что любит эту всемогущую личность почти так же, как нас с папой. Призналась негромко, потому что любить ее полагалось гораздо больше, чем нас.

И в тот вечер, когда я воровски проникла к дверной щели, мама не изменила своим убеждениям. Но вначале она повесила гитару рядом с портретами тех, трем из которых, мне рассказывали, гитара была близка. Четвертая же предпочитала песню про «конную Буденного», которую под гитару не пели.

— Так вот, давайте договорим, — не предложила, а потребовала от всех мама. — В прошлое воскресенье мы к согласию не пришли…

Отец обхватил свою бритую голову так крепко, что она со звуком стукнулась о его ладони.

— Зачем это, Маня?

— Я хочу еще раз задать вопрос: вы верите в Пашину виновность? Если верите, то я встречаюсь с вами последний раз.

— И со мной тоже? — как-то мучительно пошутил отец.

— Ты в это не веришь. Так что можешь не отвечать.

— Похоже на допрос, — своим сносившимся от времени голосом съехидничал химик, которого иногда называли академиком. Он же в этих случаях поправлял: «Я пока только член-корреспондент».