А.Алексин

Плоды воспитания

На моем столе нет фотографии отца, потому что его, по сути, не было в моей жизни. Мама любила его — и он остался на стенах ее, не тронутой мною, комнаты. Нет у меня и фотографии отчима, который присутствовал в моей жизни, но лучше бы в ней отсутствовал. В центре письменного стола — фотография мамы в скромной, как сама она, рамке. Та застенчивость опирается для уверенности о бронзовую ножку старинной настольной лампы.

«У врачей, как правило, невнятные почерки, — говорила она. — Привыкли торопливо, на ходу выписывать рецепты и заполнять истории чужих болезней: за дверью ждут, томятся другие пациенты…» Но слова, пересекающие наискось сиреневую мамину блузку на той фотографии, были убежденно отчетливы: «Любящему и верному сыну — от верной и любящей мамы».

Мы оба с ней были любящими. А она к тому же была и верной…

* * *

Дом наш славился уникальной звукопроницаемостью, будто стен вообще не было.

— Это объединяет семью! Создает открытость в наших отношениях: каждый знает, что думают и говорят все остальные, — не поймешь, с иронией или всерьез провозглашал мой отчим.

Он часто маскировал свое настроение, свои мысли — и почти ко всем обращался со словами «любовь моя». Но интонации все-таки были разные: то нежные или мягко поучающие (например, по отношению к маме), то жесткие или насмешливо наставляющие (например, по отношению ко мне).

Однажды субботним утром я в своей комнате услышал, как он сказал маме в их комнате:

— Любовь моя, я счастлив, что ты рассталась со вчерашней депрессией — совершенно безосновательной.

И правда, накануне мама перемещалась по квартире с мрачноватой бесцельностью лунатички, а утром летала по тому же пространству и щебетала, как птица в просыпающемся саду.

«Строительный брак!» — осуждали идеальную звукопроницаемость наших стен. А мне это нравилось: я был в курсе претензий, кои отчим и мама предъявляли друг другу, а главное, заранее узнавал, какие претензии они намерены были предъявить мне, — и мобилизовал себя для отпора.

В тот ранний час я выяснил их точки зрения и некоторые несогласия по проблемам моего воспитания. Я обрадовался, потому что такой, как ныне говорят, плюрализм мнений всегда можно было использовать для своей выгоды.

— Любовь моя, твой жизнерадостный настрой позволяет мне надеяться на взаимопонимание… Давай проведем педагогический эксперимент, — проникновенно начал мой отчим. Я вздрогнул, потому что не хотел, чтобы на мне проводили эксперименты. — Попытаемся воспитывать Жору словно бы врозь. Поскольку мы с тобой в этой сфере ставим подчас несовпадающие диагнозы и предлагаем абсолютно несхожие методы лечения. А в лечении и излечении он нуждается! — «Он» — это я. — Верю, любовь моя, что ты примешь это разумное и, я бы сказал, компромиссное предложение: во всем необходимы альтернативные поиски.

«Альтернативы», «плюрализмы»… Эти понятия, едва объявившись, вовсю набирали силу и очень на себе акцентировали.

— Какой же диагноз ты поставил сейчас? — беззаботно, все еще находясь в полете, спросила мама.

— Основное его нравственное заболевание — это склонность к вранью.

— К неправде, — сразу же возразила мама, Как бы присев на ветку. — Или к искажению истины.

У меня была «склонность к вранью», а у большинства мам — склонность к защите своих сыновей.

— Твои гомеопатические определения и соответствующие им медикаменты могут привести к неизлечимости его морального организма. К злокачественности его недугов. А может, и к метастазам… — нажимал он, чрезмерно надеясь на мамину жизнерадостность.

— Ты называешь вполне невинные недостатки, которые есть у всех в его возрасте, злокачественными?

— Но уж во всяком случае, способными к перерождению, то есть к переходу в необратимое качество. Их, эти, как ты говоришь, «невинные недостатки», надо удалить, пока они операбельны.

В спорах своих они почти неизменно пользовались медицинскими терминами.

Мама раньше слыла опытным терапевтом, но предпочитала не лекарственные средства химического производства, а лечение травами.

— Любовь моя, травами надо лечить травоядных животных, а человек — животное хищное, — внушал ей отчим.

Позже мама, согласно либеральности своего характера, переквалифицировалась в гомеопата — и стала поклонницей микроскопических лекарственных доз (по-прежнему природного происхождения). Но отчим предпочитал радикальность, так как был хирургом-онкологом.

Розовый и сиреневый — это были близкие маме цвета. Она считала их успокоительными, хотя понимала, что человеку дано выбирать по своей воле цвет обоев, рубашек и платьев, но редко дано ему окрасить в успокаивающие цвета события своей жизни. Спор о моем воспитании тоже не был окрашен в краски транквилизаторные.

— Когда меж родителями нет единства, ребенок не уважает ни одного, ни другого, — психологически тонко и наблюдательно в то утро отметила мама.

— Он уже не ребенок: ему пятнадцать с половиной. В его годы…

То была любимая фраза не только моего отчима, но и многих других воспитателей. Я наизусть мог перечислить, чего добился отчим в моем возрасте.

Несогласия же по поводу воспитания обострялись — и это я всей душой одобрял.

Было слышно, что отчим поднялся и, как я предполагал, засучил рукава, будто приготовился к хирургическому воздействию на мой «нравственный организм». Он всегда обнажал до локтя свои ручищи, готовясь к чему-то решительному.

— Ты знаешь, любовь моя, что хоть сегодня и воскресенье, у меня нет свободного времени. Тем не менее на весь этот день, если будет твое благословение, я беру воспитание Жорика в свои руки. — Ласкательно, Жориком, он называл меня лишь в тех ситуациях, которые никакой ласковости не предвещали. Я знал, что руки отчима, глухо заросшие, уже растопырены, как перед операцией. И в этих ручищах мне предстояло находиться до самого вечера! — Он ведь тоже — любовь моя! И как раз поэтому я покажу тебе, до какой степени круто и порой беспощадно следует вторгаться в его путаные представления о добре и о зле. — Я чувствовал, что маму пробрало холодом. — К вечеру уже взойдут первые плоды моего воспитания. Не сомневайся! Разве я когда-нибудь обманывал тебя и твои надежды?

У Льва Толстого есть пьеса «Плоды просвещения». Я о ней слышал, но тогда еще не читал. Однако подумал, что просвещение «взять в руки» гораздо труднее, чем воспитание: просвещать могут лишь просвещенные, а воспитывать — кто угодно. Едва успев совершить для себя это открытие, я отпрянул от двери, потому что отчим-хирург со своими заросшими и растопыренными, готовыми резать меня ручищами направился в мою комнату.

Он начал прямо с порога:

— Любовь моя, я понимаю, что ты с помощью наших стен все — от слова до слова! — слышал. А посему для тебя не явится новостью мой диагноз. Как и то, что я намерен избавить тебя от твоей главной болезни: от патологического стремления врать.

— Говорить неправду, — поправила мама, которая, как поступили бы и другие матери, поспешила сыну на выручку.

— Нет, именно врать! — Отчим повернулся к моей защитнице. — Любовь моя, я хотел бы провести сегодняшнюю операцию без твоей привычной анестезии. Чтобы мои изобличения и требования вскрыли… — Вскрывать меня отчим собирался без обезболивания, «по живому».

— Но ты обещаешь быть справедливым?

— Справедливость я гарантирую. Будь спокойна… Разве я когда-нибудь тебя обманывал?

— Тогда я схожу к соседке.

Мама не любила присутствовать при операциях: ей становилось дурно. Даже встречаться с раковыми больными она избегала. И отправлялась к подруге-соседке, когда пациенты отчима приходили к нам для консультаций.

Сейчас пациентом был я.

— Вчера, в субботу, ты, сын мой, умудрился соврать целых четыре раза!

— Три с половиной, — быстро прикинув в уме, уточнил я, так как спорить было бессмысленно: без подготовки он к операциям не приступал.