Всё, более ничего не могу сказать. Чем меньше ты будешь знать, тем спокойней будешь себя чувствовать. Поверь, что я думаю о тебе постоянно, что я молюсь о тебе, молю Бога, чтобы дал тебе веры в меня и твердости духа. Это будет тем более трудно, что больше ты не получишь от меня ни одного письма. Ни ты, ни мой отец, ни моя maman. То есть нет, я не совсем точно выразился. Я буду писать тебе, как же иначе, и писать часто, но адресовать эти письма я буду некоей даме, соседке моей матери по имению. Чтобы пресечь могущие у тебя возникнуть ревнивые подозрения, скажу, что это почтенная особа, замужняя и имеющая детей (муж ее, правда, преизрядный балбес, но сие не имеет к делу никакого отношения), близкая приятельница maman, ей вполне можно доверять. Она будет передавать мои письма maman, ну а та уж тебе. Но при этом ты должна (я не зря дважды подчеркиваю это слово!) делать вид, будто ничего не знаешь обо мне. Такую же роль предстоит играть моей матери.

Скрывай даже от твоих родных, от отца, от Шурки и Олимпиады Николаевны. Ну и от подруг, конечно. А в первую очередь – от твоей тетки Лидии Николаевны Шатиловой. Прежде всего – от нее! Не стану ничего объяснять, потому что не могу объяснить. Просто поверь! Делай вид, что ты крайне обеспокоена, что ты обижена, озлоблена, что оскорблена и забыла о самом факте моего существования, делай, словом, какой угодно вид – только не выдавай никому ни номера моей воинской части, ни места ее расположения. Не обмолвись ни словом о тех новостях, которые я буду тебе посылать. Maman моей, конечно, будет проще: она живет в глуши. Ты – на виду...

Тебе придется трудно.

Я ничем не успел заслужить твоего доверия. Я вовлек тебя в этот брак, как в сущую авантюру, а теперь смиренно признаю, что авантюра оказалась опасной, может быть, смертельно опасной. Я не имею права тебя о чем-то просить. И все же прошу... прошу ничего обо мне не знатьдо тех пор, покуда я не дам новых распоряжений.

И еще об одном прошу, нет, даже умоляю: не забывай меня. Ты не поверишь, ты никогда не поверишь, до какой степени мне нужно знать, что ты помнишь меня и думаешь обо мне!

Целую тебя, целую. Храни тебя Бог!

Твой муж Дмитрий Аксаков».

1916 год

Марине снилась Волга. Волга под Откосом. Неподалеку, на Верхней Волжской набережной, играл военный оркестр – бухал барабан, и литавры звенели назойливо, а Марина стояла у самой кромки волн и бросала в реку какие-то красные цветы на длинных стеблях. Иногда она воровато оглядывалась по сторонам: ведь никто не должен был знать, что она делает. Почему? Неведомо. Это была одна из тайн, сохранение которых иногда властно диктуют нам наши сновидения, не затрудняясь объяснением причин. И вдруг, бросив случайный взгляд на свои руки, Марина обнаружила, что с них в воду стекает кровь. Руки ее полны не цветами, они обагрены кровью!

Не веря глазам, Марина поднесла пальцы к лицу – и проснулась.

Резко села на своем узком, неудобном диване.

Темно, лишь блеклая лунная полоска, пробившаяся сквозь щелку в ставнях, лежит на полу.

Тихо, слышно только легкое дыхание Павлика да негромкое, сладкое сопение Сяо-лю.

Ночь. Марина у себя дома. Нет, не там, в Энске, в двухэтажном особняке на Студеной улице. Она в городе Х., в своей бревенчатой избенке, стоящей на самых окраинах Тихменевской улицы, протянувшейся вдоль Артиллерийской горы, за железнодорожными путями (дальше только городское кладбище), в глубине старого, одичавшего сада. Уже полтора года, с тех пор как родился Павлик, это дом ссыльнокаторжной поселенки Марины Аверьяновой, выхлопотанный для нее в городской управе доброхотным старанием купца первой гильдии Василия Васильевича Васильева, старинного знакомого ее отца, Игнатия Тихоновича, царство ему небесное!

Старинный знакомый отца... Нет худшей рекомендации в глазах Марины Аверьяновой!

Она тряхнула головой. Да что такое? Вроде проснулась уже, а литавры отчего-то все звенят, и барабан по-прежнему бухает. Но какой же может быть оркестр среди ночи?

Наконец сообразила, что звуки доносятся со стороны двери.

Соскользнула с дивана и ступила босыми ногами на прохладный некрашеный пол. Она наперечет знала все скрипучие половицы – Павлик в младенчестве спал беспокойно, вздергиваясь от каждого неосторожного шума, это теперь сон его сладок и безмятежен, – и беззвучно прокралась к двери.

В ее избушке, как почти во всех обывательских домиках города Х., дверь была двойная. Первая дверь закладывалась изнутри засовом, точно так же запиралась и вторая. Между ними находились небольшие сенцы. Внешнюю дверь запирали только на ночь, днем она обычно оставалась приотворенная, но для того, чтобы хозяева могли видеть, кто вошел в сени, на внутренней двери было небольшое окошечко, забранное створочкой.

Это окошечко Марина ненавидела лютой ненавистью. Оно напоминало тот «глазок», через который заглядывали надзиратели в камеру Энского острога, куда в мае четырнадцатого года была заключена Марина Аверьянова и откуда она отправилась в ссылку в Приамурскую губернию. Правда, «глазок» был зарешечен и закрывался створкой с внешней, коридорной стороны, а окошко на двери Марининой избенки – с внутренней. Да невелика разница! Она в это окошко никогда не выглядывала, но сейчас осторожно сдвинула створку – и тотчас вернула ее на место прежним бесшумным движением.

И замерла, лишившись дыхания, покрывшись липким потом от страха.

Внешняя дверь, которую она с вечера собственноручно заперла на железный засов, оказалась распахнута настежь. Лунный свет щедро вливался в сенцы, на полу которых сидел ражий (он показался Марине огромным!) мужик с бритой головой, одетый в какое-то заскорузлое рванье, и кайлом раскачивал дверь. Изредка кайло срывалось и издавало те самые металлические звуки, которые и разбудили Марину.

Кат! Беглый каторжник! С Сахалина ли, из зейских ли лесов, с амурских ли угольных копей прибрел он сюда, чтобы ворваться в стоящую на отшибе избенку и поживиться всем, что найдет, без раздумья и жалости прикончив хозяев...

Бритая башка... пустые, оловянные глаза... беспощадные руки... лишенные жалости сердца... Сколько такого отребья навидалась Марина в своем пути от Энска до города Х., сколько страхов натерпелась на пересылках, как возненавидела уголовных каторжников! Давно ушли в прошлое времена идиллических благоглупостей, когда она всякого заключенного, всякого острожника считала жертвой «антинародного царского режима» и относилась к этим «жертвам» с глупым щенячьим заискиванием. Ни жалости, ни даже легкого сочувствия не вызывала теперь у нее уголовная шваль. И что с того, что и она, и этот кат, рвущийся в ее дом, – оба они заклеймены именем «преступник», что оба они лишены свободы? У нее и мысли нет распахнуть ему «братские объятия», как «товарищу по борьбе», и единственная надежда спастись от этого «товарища» – обратиться за помощью к «проклятым псам самодержавия», к «опричникам», то есть кинуться в полицию!

Легко сказать... Но как это сделать?

Боже упаси поднять крик или хоть малейший шум – каторжник снесет засов в несколько минут и мигом ворвется в дверь. Пока он думает, что у него впереди вся ночь до рассвета, пока надеется напасть на спящих, он будет осторожничать. Значит, в доме должна блюстись сонная тишина. Только бы не проснулся Павлик! Его крик разъярит, раззадорит злодея.

Марина с легкостью, неожиданной в ее грузном теле, метнулась за занавеску, где на одной широкой лавке стояла плетенная из тальника (так здесь называли иву) корзина – Павлушина колыбелька, а на другой, свернувшись калачиком, спала маленькая нянька Сяо-лю, и, ладонью зажав ей рот для надежности, другой рукой легонько потрясла ее за плечо, выдохнув чуть слышно:

– Проснись, Сяо-лю! Проснись!

Девчонка резко села, со сна бестолково взмахнула руками, и в темноте испуганно замерцали ее темные, косенькие глазенки.