Родом москвич, из интеллигентного педагогического сословия, истинный патриот и глашатай своего времени, после окончания иркутского педтехникума Рождественский работал сперва в туруханской, затем в игарской школах. На этом славном пути он повстречал такую же прирожденную преподавательницу и воспитательницу младшего поколения Евгению Моисеевну, и в Заполярье, нуждающемся в здоровых, знающих свое дело кадрах, молодые супруги Рождественские пришлись к месту и кстати.

Я отбывал уже третий год в пятом классе, мне уже твердо пророчили дорогу в исправительно-трудовую колонию, я уже и привык к мысли, что сего идейного, массово-воспитательного заведения мне но миновать. А сидел я третий год в пятом классе из-за математики, которая мне не давалась просто так, без труда, я ж привык к «просто так», как налетчик, — на хапок, брать знания, — и по литературе, истории, географии, ботанике, поскольку она про цветочки, да по русскому языку получал отличные оценки, по всем остальным предметам — очень плохие, словом, шел по науке безо всякой середины. Мне каждый год назначали переэкзаменовку по математике на осень, и каждый год я не изволил на нее являться. Переэкзаменовки для вольно живущего — неволя, они для тупиц, я же начинал сочинять стишки и сказки для детдомовских ребятишек, потому как к этой поре обретался в игарском детдоме-интернате, и когда в Заполярье морозы запечатывали всякую жизнь, по избам, баракам и другим помещениям, ребятишки собирали постели, одежонку, сдвигали койки в комнате девчонок, поскольку она была самая большая, — и в бесконечной ночи, под сполохи волшебных позарей я собирал в кучу прочитанное из книг, увиденное в кино и в театре, все это воссоединял вместе со своими выдумками, — угревшиеся ребятишки мирно засыпали под мои всегда благополучно и красиво заканчивающиеся истории.

Игнатий Дмитриевич и директор интерната Василий Иванович Соколов оказали на мою раннюю жизнь и формирование характера решающее влияние. Василий Иванович присутствует в качестве персонажа под именем Валериана Ивановича Репнина в повести «Кража», и поэтому на его особе я долго задерживаться не буду, скажу лишь, что он упорно искал во мне еще не вытоптанную зеленую полянку и нашел ее — увлечение книгами, много разговаривал со мной о прочитанном. Дворянин из потомственной древней семьи, высокообразованный человек из колчаковской армии, он, чуть играя в поддавки, давал мне «фору», прикидываясь, что удивлен моим «всезнанием» и памятливостью, но постепенно развеивал туман в моей удалой башке и мою самоуверенность. Подлинная простота, доступность, истинная интеллигентность да еще душенная доброта вперемежку с вечной уже грустью и памятью от только что пережитого крушения России, и моем восприятии, уравновешивали порывистый, неистовый энтузиазм начинающего поэта, певца пятилеток и сияния небывалой новой жизни Игнатия Рождественского, который вел уроки так увлекательно в нарушенье всех правил и методик, что мы частенько «работали» без перемен, случалось, и звонка на перемену не слышали. Более всего он поощрял то, что советская школа со дня своего существования изгоняла из своих зданий и рядов — самостоятельность мышления, чтобы собственный опыт, какой он ни есть, собственные знания давали ответ, чтоб учащийся думал, а не занимался пересказом. Советская школа добилась-таки своего: заела, засушила школу и уроки правильностью, зашоренностью, полным отсутствием собственной мысли. И вот результат: дети не хотят учиться, сопротивляются, как могут, педагогической мудрости, спущенной сверху, из министерств, из областных и краевых методических кабинетов. Теперь в школах рады бы хоть как-то заинтересовать школьников, но сами-то учителя уже поражены рутиной нашей педагогической науки, как современные врачи без анализов и обследований и иначе, как по методикам, всевозможным указаниям, не могут работать — не полагается. Из школы исчез дух творчества — это самая главная и трудно поправимая потеря.

Начался новый учебный год, в который я продолжил сидение в пятом классе. Игнатий Дмитриевич влетел в класс загорелый, хорошо «на магистрали» отдохнувший, сотворивший за лето еще одного, уже третьего, ребенка, а всего он сослепу натворил их своей многотерпеливой жене пять штук, в новой рубашке с галстуком, с кучерявым смоляным чубом, култыхающимся на ходу, швырнул журнал на стол, сказал дежурному по классу, чтоб отметил потом кого нет на занятиях, и велел всем достать тетради и написать сочинение на тему: кто как провел лето?

И запыхтел пятый «Б», выжимая из себя творческую мысль. А сам учитель уткнулся в бумагу носом, что-то писал, черкал, бормотал, вскакивал со стула и, тыча рукой в такт шагам, ходил по классу. «Тоже сочиняет», — догадались мы, благоговейно притихнув.

Игнатий Дмитриевич обладал феноменальной памятью, как и мой, ныне покойный, друг, критик Александр Николаевич Макаров, — знал, кажется, всю поэзию наизусть. И вот особенность какая забавная: все стихи Игнатий Дмитриевич читал по памяти, но свои — по бумаге! Он издал в Москве и в Сибири множество сборников стихов и очерков, Александр же Николаевич в зрелом возрасте писал только критические статьи, о своих поэтических и прозаических увлечениях вспоминал безо всякой охоты, всегда с насмешливой иронией.

Увы, оздоровляющей самоиронии моему любимому учителю и старшему другу так и не хватило, да и внутреннего самоконтроля, может, и культуры отбора тоже, — многое из его поэзии в силу ее «злободневности», да что там скрывать, и гибельной энтузиазмной трескучести пролетело по горячему воздуху времени и сгорело в нем. Ныне эстафету деда подхватил внук Антон, но этот пишет и поет уже совершенно другое и по-другому. Дай-то Бог горячему, но бурным потоком времени унесенному в небытие таланту продолжаться во внуке лучшим его звуком, восторженным сердцем.

Однако ж ненадолго вернемся в пятый «Б».

Летом я заблудился в заполярной тайге между станками Карасино и Полоем. Весной (1992 года) я пролетал на вертолете над теми местами, где блуждал, и убедился, что мои прежние утверждения, будто я вел себя в тайге умело и стойко, потому и спасся, — самонадеянны и ничего не стоят. В этой тайге самому спастись, да еще будучи мальчишкой, — невозможно, только Господь Бог может тут спасти, что он, Милосердный, не раз и делал в моей жизни.

Как бы там ни было, я поблуждал по страшному Заполярью и уцелел, и свое сочинение так бесхитростно, прямолинейно и назвал: «Жив».

Никогда я еще не старался, не работал с такой любовью, как в тот раз.

И вот снова урок литературы. Игнатий Дмитриевич раздает тетради с сочинениями, кого бранит, кого похваливает. Тетрадей на столе все меньше, меньше, вот голубеет и последняя, — «Моя!» — екнуло и замерло сердце в моей, уже много страдавшей груди. Учитель бережно взял тетрадь, развернул ее и начал читать мое сочинение вслух. Затем поднял сочинителя с места, долго, подслеповато всматривался в него и сказал: «Молодец!» — первая, пока и единственная похвала, полученная в школе, которую, впрочем, учитель скоро охладил, попеняв мне, что я, как распоследний лоботряс, болтаюсь в одном классе третий год. Он и Василий Иванович, все время напиравший на меня насчет моих «природных способностей», — довершили дело. Я перебросился в шестой класс и окончил его за одну зиму. Но далее учиться мне не довелось, мой детдомовский возраст кончился, я должен был начинать самостоятельную жизнь, кормить и одевать сам себя, думать о дальнейшей судьбе.

Я поступил на кирпичный завод коновозчиком и подвозил с лесозавода отходы к топкам, чтобы заработать денег на пароходный билет, выехать на магистраль и попробовать там поступить в какое-либо училище, что в конце концов и осуществил, с трудом устроившись в Красноярскую железнодорожную школу ФЗО № 1, которая спешно создавалась на станции Енисей.

И вот, не иначе как «по воле рока», в город Чусовой мне пришла телеграмма за подписью секретаря Молотовского отделения Союза писателей К. Рождественской! «Уж не родня ли моему школьному учителю?!» — подумал я. Нет, не родня, однофамилица оказалась моя новая благодетельница и наставница. Человек тоже одержимый, литературе безмерно преданный, в пределах своего времени довольно хорошо образованный, Клавдия Васильевна была ростика невеликого, курила табак, говорила бархатным басом, почти не пила хмельного, поднимала дочь и нас, молодую писательскую поросль, что стоило ей утраты здоровья и преждевременной могилы.