— У меня ночевать не останавливаются, — глухо сказала женщина и отвела глаза в сторону, — не то место.

— Да не стесню ведь, — настаивал я, исходя из солдатского опыта и принципа: быть в таких случаях настырным.

— Иди вон на тот конец, там изба чище.

— Да уж ноги не идуг, тетенька.

— Дойдут, молодой еще.

— Солдата раненого гоните, эх вы!..

Эти слова подействовали на женщину.

— Ну как знаешь, — обронила она и отодвинулась в сторону, пропуская меня в избу.

Я вошел в переднюю, вытер ноги о старые ватные брюки, лежавшие у порога, и, как полагается, произнес:

— Здравствуйте, люди добрые!

Мне никто не ответил. Это было странно. Обыкновенно в прифронтовых деревнях не хватало жилья, и в каждой избе ютилось по две или по три семьи. Я стянул шинель, пережившую не одного солдата, и пристроился на скамье под божницей, на которой не было икон. На их месте светлели квадратные пятна.

Вошла хозяйка.

— Народу много осталось в деревне?

— Много. А целых изб — с полдюжины. Забиты людьми, прямо сказать, доверху.

— А у вас почему нет?

— А у меня нету, — отрезала она с раздражением и принялась чистить картошку. По тому, как она чистила картошку, нетрудно было догадаться: эта женщина знала цену человеческому труду и умела экономить. Стружка из-под ножа вилась сплошной ленточкой. Казалось, что ножик и картофелина не двигались. Доносилось только едва слышное поскрипывание — настолько ловки привычные к работе руки.

Нас было девять гавриков в семье, и мать чистила картошку так же споро, но только еще тоньше…

Мать!.. Мама!.. Я закрыл глаза, и вот она передо мной, с узкой грудью, с большим, надсаженным животом, вечно занятая, вечно озабоченная. Каково-то ей без нас? Я пятым ушел из дому, а девки давно замужем. На троих из пяти уже пришли похоронные, и лежат они у матери под подушкой, вместе с хлебными карточками. Может, и четвертая уже там: на войне каждый день убивают. Может, и пятая — это уж на меня — очутится под подушкой. Станет и без того жесткая подушка тверже железа и будет жечь щеку матери пуще березовых углей.

Хозяйка с грохотом вывалила картошку в чугунок. Я встрепенулся и полез в карман за кисетом.

Когда по избе поплыл забористый дух махорки, женщина вдруг потянула носом, и на секунду безжизненно повисли ее жилистые руки с трещинками. Эти трещинки снова напомнили мне мать, и я поспешил завести разговор:

— Родных тоже, значит, нет? — А сам думал о том, как обрадуются дома, если нагрянуть неожиданно, да к тому же несильно изувеченным.

— Ты знаешь что, пришел ночевать, так ложись! — С этими словами хозяйка схватила ведра и быстро вышла.

Я проводил ее взглядом и повернулся к окну. Навстречу моей хозяйке ковыляла старуха. Она остановилась, приложила к глазам руку козырьком, затем неожиданно плюнула и перешла на другую сторону улицы.

Тут что-то было!

Я насторожился и еще раз, но уже внимательней, осмотрел жилье.

Все запущено. Все покрылось пылью, подгнило, перекосилось. Над никелированной кроватью, которая как-то не вязалась со всем окружающим, висели два портрета. На одном был изображен бравый мужчина, на другом — женщина, в которой я с трудом узнал хозяйку. Висели они далеко друг от друга, и между ними на беленой стенке тоже проступало пятно. На этом месте, должно быть, когда-то был третий портрет.

Вернулась хозяйка с водой. Я присмотрелся к ней повнимательней. На вид ей было под пятьдесят. Широка костью, рослая, худая. Линялый, застиранный платок, на котором едва угадывались цветочки, нависал до самых бровей. Казалось, будто она что-то потеряла и все время силилась вспомнить: где и когда.

Женщина взяла топор и пошла на улицу. Я догнал ее в сенцах:

— Секундочку, мамаша! Дайте я разомнусь…

— Ну что тебе надо? Пришел спать, так спи…

— Давайте, давайте, мамаша! Солдат должен помогать гражданскому населению.

— Вот ведь надоедный какой…

Она все-таки отдала мне топор и возвратилась в избу.

За мазаным сараем, стены которого продырявили пули и осколки, я обнаружил несколько сухих яблонек да обломанную снарядом вишню. Никакой живности нигде не было. О ней напоминали только мокрые перья да куриная голова с пустыми глазницами, валявшаяся в крапиве.

Тупая, но все еще не остывшая злость снова начала накатывать на меня. Я схватил топор и принялся торопливо рубить дрова. Рубил, рубил, секира сорвалась с топорища да чуть не в лоб мне.

— Вот так хозяйство!

Позади меня кто-то захихикал. Я обернулся. За низким плетнем стоял голенастый, как петух, парнишка в живописно залатанной рубахе. Ноги у него были до того вымазаны грязью, что казались обутыми в ичиги.

— Ты чего тут подглядываешь? — спросил я. — Вот попало бы топором в котелок-то, и загремел бы к Богу в рай.

Мальчишка шмыгнул носом, почесал ногу об ногу:

— Не больно пужай, не из пужливых!

— Смотри, какой отчаянный!

В ответ на это мальчишка выпалил:

— Ты зачем тута на ночь встал? Тута фашистиха живет!

— Постой, постой, — опешил я. — Как — фашистиха?

— Так, фашистиха! Не знаешь, так не лезь, куда не полагается.

Выражение на моем лице, видно, было такое, что мальчишка посчитал нужным пояснить:

— Ейный сын с фронта смылся и в полицаи наладил. Его наши стукнули во-он тама, — махнул мальчишка в поле.

Я наконец уразумел, в чем дело, и мне стало не по себе. Но я был уже битый солдат и потому как можно спокойней сказал:

— Ты вот что, малыш, чем болтать, принес бы лучше топоришко какой-нибудь.

Парнишка озадаченно глянул на меня и исчез. Я невольно дотронулся до брючного карманчика-пистона, где лежала нестроевая справка, но тут снова появился парнишка и протянул мне аккуратненький топорик.

— Только не поломай. Он дедкин, — пробормотал мальчишка и почему-то посмотрел на мои руки.

— Ладно, не зажилю, — буркнул я и принялся вытесывать клинышки для хозяйского топора.

Было время, когда я любил изображать жонглера и не раз являлся к матери с раскроенными ладонями. И прошло-то каких-нибудь два-три года с тех пор, как мать перевязывала мою руку, а потом накладывала мне по загривку. Но какими недосягаемо дорогими и далекими казались в этот день из этой деревушки те времена! Я мотнул головой, чтобы отогнать воспоминания. Они всегда настигают меня в самое неподходящее время. Плюнул на ладони, подбросил оба топора несколько раз и поймал их за топорища.

— Ясно!?

— Пор-рядок! — восхищенно прошептал мальчишка и, видимо, от избытка чувств снова почесал ногу об ногу. — Дядь, а дядь, айдате к нам ночевать, а? У нас на полатях теплы-ынь! И яблочки моченые есть. Айдате, а?

— Не заманивай, малый, не пойду, — ответил я и принялся тюкать изуродованный ствол вишенки.

Угрюмый день незаметно сметался с сумерками, когда мы поужинали и стали готовиться ко сну. Ни за столом, ни после хозяйка не проронила ни слова. Я больше не донимал ее расспросами, а свернул цигарку и вышел на улицу. Мне, пожалуй, надо было уйти из этого дома. У того же мальчишки меня приняли бы куда лучше и ласковей. Но я не мог этого сделать. На душе у меня было погано. Что-то давило и угнетало, и я не знал, как мне быть, о чем разговаривать с хозяйкой. И все-таки я должен был остаться здесь. Почему? Зачем? Этого я не смог бы объяснить. Я был молод и умел только чувствовать, но не объяснять.

Я курил, трудно думал. Дремотно было кругом, душно и в то же время как-то очень уж томительно-тревожно. Я сделал шаг под дождик — он по-мышиному шуршал в палисаднике. Мелкая пыль защекотала мне лицо, нисколько не остужая его. С крыши четко, одна за другой, дробинками скатывались капли. Они твердо шлепались на опавшие листья, и чудилось мне, что где-то совсем недалеко шагают и шагают чужеземные солдаты в подкованной обуви.

В деревне ни звука, ни огонька. Даже собачьего лая не слышно. Неужто и собак война не пощадила?

Хозяйка приоткрыла дверь и не то приказала, не то попросила: