Напоила Шоптоница Борьку наговорным зельем, сушеного икотника-травы натрусила, каменю зеленого, на плесневелый хлеб похожего, наскоблила — с Тибету камень алатырь странник принес, пудовку крупы на него у Сысолятихи выменял, для отравы крыс, для отворота присух от дому тот камень предназначался.

Борьке ни Тибет, ни Расея нипочем. Пофуркал неделю в пеленки, снова, лыбится, руки к нам тянет, бу-бу-бу-бу… Шоптоница в панику: «Нечистый, говорит, в ем поселился, бес многороднай, лягушачий, не иначе…» Потом в сомненье впала, лёльку на допрос: «Признавайся, хто поработал? Может, активист заезжий? Тоды и наговор и отрава обезврежены — партеец-краснокнижник никаким чарам не подвластный и божья кара на его не распространяцца…»

Пошумела, погремела наша Шоптоница и притихла. Когда шумела, гремела и лаялась бабушка — мы ничего, но как замолкла, затаилась — жди черной немочи.

И дождались! Наметила Шоптоница Борьке кару еще гибельней: носила его в баню, парила веником и макала распаренного дитя в ледяную воду. За этим делом застала ее Дарья убогая, вырвала ребенка из рук и с ревом домой.

Всей семьей мы за Борькину жизнь бились: лучший кусок ему, самое теплое место на пече — ему, самую большую ложку за столом, перву ягодку в лесу, перво яичко от курочки, перво молочко от коровки, перву одежку, перву обувку — все ему, ему. Да не понадобилась обувка Борьке. Обезножел он от ваннов. На всю жизнь. Навсегда. Но спасенье его, борьба за Борькино здоровье, заботы об ем как-то незаметно сплотили наши ряды, всю из нас скверну выжали, всю нашу мелочность и злость обесценили, силы наши удвоили. И порешили мы отсоединиться от Сысолятиных. Разгородили избу пополам и зажили по присловью: в тесноте, да не в обиде. Я приладился осенями и зимой птицу и зайцев петлями ловить. Во время пастьбы скота грибов наищу, ягод. Как артельно-то навалимся на какое дело — возом везем, что продадим на пароходы, что сами едим да малого Борьку балуем — любо-дорого, с песней, без злости валим по жизни. Бывало, зимним вечером засядут девки прясть — а у нас всех и поровну все: трое девок, трое парней — убогая Дарья хоть и с бельмом на оке, но песельница-a-a! Однако самая голосистая все ж была лёлька. И вот: теребят малые перо, постарше — прядут куделю или шерсть, половики ткут или чего вяжут. Парни обутки чинят, стружат топорища там, навильники, лопату — снег огребать, ложку поварешку. Лёлька ка-ак даст: «Темная ночь, вьюга злится, на сердце тоска и печаль, лег бы я спать, да не спится, и мысли уносятся вдаль…» И посейчас вспомяну, дак мураши по коже!..

Те, за стеной-то, не выдержат нашей песни, согласья нашего, им любое сообчество — нож в горло, вот какие люди были! — примутся дрова рубить. В избе! Где это слыхано? Где видано?! А то в стену забарабанят. Кулаком. Аж клопы валются, тараканы врассыпную. Игнашка — старший лёлькин сын, у него уж усы-борода очернились под носом и на подбородке, хотенчик-прыщ выступил рясной брусницей, он у нас уж за мужика, раз тятя в шорницкой вверх ногами лежит, — солидно так, по-мущински: «А подь вы к тете-матере!..» Лёлька ему: «Нельзя так, Игнаша. Нельзя. Какие-никакие — они тебе дедушка-бабушка…» «Имя малтатский волк внук!» — отрежет, бывало, Игнаша. Убили его. В первый же день войны убили. Он на действительной служил и в бой вступил на самой границе…

Вот и приблизился я к тому рубежу, который ни в какой российской судьбе, ни в какой беседе русскому человеку не миновать, — к войне. Хребет это нашей жизни, и что за тем хребтом высоким, далеким, гробовым — глазом не объять, разве что мыслей одной горькой, да и то в одиночку, ночной порой, когда раны болят и не спится, когда темь и тишь ночная кругом, душа ноет, ноет, память где-то выше дома, выше лесов, выше гор витает, тычется, тычется и, куда ни ткнется, — везде больно…

Нет моря без воды, войны без крови. Враз ополовинила война народ и нашу семью. Братья мои сродные — мешки заплечь и в поход, сестры — в поле, я — на воду, лес стране плавить. Даже убогая наша Дарья на колхозную ферму в доярки пошла. Лёлька, та в бригадиры в полеводские назначена была вместо Колмогорова Капитона, партейца изагашинского и бойца запаса. Один Борька дома. Елозит по полу, по двору да по огороду, волочит за собой так и не отросшие детские ноги, в штанину от ватных спецодежных брюк обе-две засунутые, и тоже чего-то мерекает, норовит помогать по дому, печку затопит, скотину напоит, когда и сварит чего, иной раз два раза посолит похлебку, иной раз ни разу, иной раз помоет и очистит картоху, иной раз грязную свалит, в одное посудину, скотскую. Мы уж не ругаем его, хвалим. Сияет, дурачок, радуется и понимает ли, скорее чувствует, какую-то неладность, беду в жизни.

В сорок втором осенью был призван на позиции двадцать четвертый год. Перед тем как мне уплыть на сборный пункт в Даурск, лёлька маленькое застолье собрала, чтоб все как у путных людей… О-ох и человек была наша лёлька! Ей бы в тот приют, которым меня вечно Сысолятины стращали, воспитателем бы. Ну да она и тут сто лько успела добра людям сделать, что ее до се помнят наши, изагашинские, хоть и разбрелись они по белу свету.

Собрали компанью, даже старики из-за стенки пришли, и папа наш Костинтин пожаловал, все в чистых рубахах. Шоптоница в праздничном платье с каемкой, как всегда, с прибаутками: «Утка в юбке, курочка в сапожках, селезень в сережках, корова в рогоже, а я, сталыть, всех дороже!» У лёльки была дочь Лилька. Я и не заметил, когда она выросла. И вот Лилька эта пристает и пристает ко мне: кого из девок позвать да кого из девок позвать? Зови, говорю, кого хочешь — какие мне девки и какое мне до них дело? «Нет, персонально кого?» — не отстает сеструха-воструха. Я и бухни ей: «Таньку Уфимцеву». Она во школе меня все шиньгала за партой: «Не подвигайся ко мне. Не списывай. Не сопи. Не спи. Не дерьгайся. Не молчи. Не говори. Поперед батьки в пекло не сувайся!..»

И что ты думаешь? Явилась Танька! В нарядном платьице, в белых носочках, в синей косыночке. Тогда, в сорок втором-то, народ в Сибире еще не успел совсем оголодать и обноситься. Это уж потом. Страшно и вспомянуть, что было потом. Да-а, явилась Танька, Татьяна Уфимцева, и все что-то шопчется с моей сеструхой-вострухой, шопчется да прыскает, а глазами в меня нет-нет да и стрельнет. Глаза у ей зоркие-зоркие, от озорства или еще от чего посверкивают, и узкие, глаза-то, имя все видно, а чё в их — поди угадай!

Попели, как водится, поплясали, поплакали. Я с сеструхой вострухой и с Татьяной на берег Анисея провожаться пошел, вроде бы как кавалер. У самого сзади на штанах заплатки. Правда, еще при кудрях и одна кудря стоит рубля, а друга — тысячу! Главный это мой козырь — кудрява голова, да и та до завтрева, в Даурске забреют. Но покуль — кавалер! А раз кавалер — соответствуй! Никаких я девок никуда еще не провожал, ни с одной не знался и хоть догадываюсь, что делать надо, глаза-то имею, видел, чё к чему — Игнаха на моих глазах женихался, — догадываюсь, да не смею. Даже под ручку взять ухажорку боюся. Тут сеструха-воструха хлопнула себя по ляжке и говорит: «Чисто комары заели!» — и покуль я соображал — какие комары в октябре? — она от нас хвать в гору и была такова!

Мамочки мои! Последний стражник сбег! Один на один я с девкой остался, и она одна на одну со мною. Ей, может, и привычно — женщины уфимцевского рода все какие-то занозисты, просмешливы, егозисты, на язык и на все другое боевиты: хоть на работу, хоть на учебу, хоть на любовь — ни одна, сказывала Сысолятиха-Шоптоница, цельной замуж не выходила, в седьмом или осьмом колене брюхатеют до замужества…

Этот факт мне вспомнился, растревожил меня и ободрил, и, когда Танька, поигрывая глазьми в щелочках, поинтересовалась: «Ну, что мы будем делать?» — я зажмурился да как ахну: «А целоваться!» Она мне: «Ишь ты какой ловкий! Сразу и целоваться! Ты сперва обращенью научись…» — «Некогда, говорю, обращенью учиться. Утресь отправка».

Опустила Танька глаза в берег, потом присела, коленки подолом задернула, зачем-то ладошкой воду погладила, вздохнула: