– Конечно, захочу, – ответил Мурке. – У меня в час свидание. Давайте начнем. Что это за коробки?

– У меня для каждого падежа своя коробка, – ответил техник. – В первой – именительный и винительный, во второй – родительный, в третьей – дательный, а в этой, – он указал на крайнюю справа маленькую коробочку с надписью «Натуральный шоколад», – в этой оба звательных падежа: справа – удачный, слева – бракованный.

– Замечательно! – сказал Мурке. – Значит, вы уже успели разрезать это дерьмо на части?

– Да, – ответил техник. – И если вы записали, в каком порядке вклеивать падежи, мы управимся за какой-нибудь час. Вы записали?

– Да, – сказал Мурке. Он достал из кармана записку, на которой столбиком были выписаны цифры от «1» до «27», а против каждой цифры – название падежа.

Мурке сел, протянул технику сигареты. Пока закуривали, техник вставил в аппарат кусок ленты с выступлением Бур-Малотке.

– Сначала винительный… – начал Мурке.

Техник сунул руку в первую коробку, вытащил отрезок ленты и вклеил в нужное место.

– Теперь дательный, – сказал Мурке. Работа шла быстро, и Мурке с облегчением вздохнул, убедившись, что никаких затруднений не предвидится.

– Так, теперь звательный, – продолжал Мурке. – Возьмем, разумеется, тот, что похуже.

Техник рассмеялся и вклеил в пленку бракованный звательный падеж Бур-Малотке.

– Дальше что? – спросил он.

– Родительный, – ответил Мурке.

* * *

Главный редактор имел обыкновение добросовестно прочитывать все письма радиослушателей. То, которое он читал сейчас, было следующего содержания:

Дорогое радио! У тебя наверняка нет более преданной слушательницы, чем я. Я уже пожилая женщина: мне семьдесят семь лет. Я слушаю тебя ежедневно вот уже тридцать лет и никогда не скупилась на похвалы. Ты, может, помнишь мое письмо о твоей передаче «Семь душ коровы Кавейды». Это была чудесная передача. Но теперь я на тебя сердита. Меня просто начинает возмущать то пренебрежение, с которым наше радиовещание относится к собачьей душе. И это ты называешь гуманизмом? У Гитлера были, конечно, свои недостатки; если верить всему, что о нем говорят, это вообще был ужасный человек, но одного у него нельзя отнять: он любил собак и немало для них сделал. Когда же наконец собака займет подобающее ей место в немецком радиовещании?.. Твою передачу «Как кошка с собакой» нельзя в этом смысле признать удачной, любая собака сочла бы ее оскорблением. Если бы мой Лоэнгринчик умел говорить, уж он бы тебе ответил. Он так лаял, когда слушал твою возмутительную передачу, так лаял, что можно было просто сгореть со стыда. Я честно плачу за свой приемник две марки в месяц, как и все слушатели, а поэтому хочу воспользоваться своим правом и задать тебе вопрос: «Когда наконец собачья душа займет подобающее место в немецком радиовещании?»

С дружеским приветом – хотя я очень тобой недовольна –

Ядвига Херхен, домохозяйка.

P.S. А если никто из тех циничных субъектов, которые пишут для тебя передачи, не сумеет достойным образом воспеть собачью душу, прилагаю к сему свои скромные опыты. Гонорара мне не надо. Можешь передать его Обществу покровительства животным.

Приложение: 35 рукописей.

Твоя Я. Х.

Шеф вздохнул, пошарил у себя на столе, но рукописей не обнаружил: секретарша, должно быть, уже успела их убрать. Тогда он набил трубку, зажег ее и, облизнув витальные губы, попросил коммутатор соединить его с Кроши. Кроши занимал малюсенький кабинетик с малюсеньким, но красивым письменным столиком наверху, в отделе культуры. Он вел на радио рубрику, малюсенькую, как и его столик, – «Культура и животные».

– Послушайте, Кроши, – изрек шеф, когда Кроши скромно произнес: «У телефона», – когда мы давали последний раз передачу про собак?

– Про собак? – повторил Кроши. – По-моему, господин редактор, ни разу не давали, при мне, во всяком случае, нет.

– А вы давно у нас работаете? – спросил шеф, и Кроши затрепетал, потому что у шефа вдруг сделался вкрадчивый голос, а он хорошо знал: если у шефа делается вкрадчивый голос, добра не жди.

– Десять лет, господин редактор, – сказал Кроши.

– Черт знает что, – возмутился шеф, – за десять лет ни одной передачи про собак! В конце концов, вы ведете эту рубрику! Как называлась ваша последняя передача?

– Моя по-по-следняя передача… – Кроши запнулся.

– Вам незачем повторять мои слова, – сказал шеф, – мы с вами не в армии.

– «Сычи на развалинах», – робко сказал Кроши.

– Даю вам три недели сроку, – изрек шеф, и голос его опять стал вкрадчивым, – подготовьте за это время передачу про собачью душу.

– Слушаюсь, – ответил Кроши, и в телефоне щелкнуло: это шеф положил трубку. Потом Кроши глубоко вздохнул и сказал: – Господи ты Боже мой!

А шеф взялся за очередное письмо. Тут вошел Бур-Малотке. Он мог позволить себе входить в любое время без доклада и позволял себе это частенько. Он до сих пор был весь в поту и, тяжело опустившись на стул против главного, сказал:

– Итак, доброе утро.

– Доброе утро! – отозвался главный, отложив в сторону письмо радиослушателя. – Чем могу служить?

– Я прошу вас об одной-единственной минуте, – сказал Бур-Малотке.

– Бур-Малотке! – вскричал главный и сделал великолепный витальный жест. – Вам ли просить у меня минуту! Располагайте моими часами, днями, всем моим временем!

– Да нет, – сказал Бур-Малотке, – речь идет не о простой минуте, а о радиоминуте. Моя речь из-за внесенных в нее изменений стала длинней на одну минуту.

Главный стал серьезным, как сатрап, раздающий провинции.

– Надеюсь, после вас не политическая передача? – кисло спросил он.

– Нет, – ответил Бур-Малотке, – полминуты я прихвачу у местного отдела и полминуты – у развлечений.

– Слава Богу, – сказал главный, – у отдела развлечений перерасход в семьдесят девять секунд, а у местного – в восемьдесят три. Бур-Малотке, я охотно дарю вам эту минуту.

– Мне просто совестно, – сказал Бур-Малотке.

Редактор повторил свой великолепный жест, но на этот раз как сатрап, уже раздавший провинции.

– Чем еще могу служить?

– Я был бы вам очень признателен, – ответил Бур-Малотке, – если бы мы при случае могли подправить все записи моих выступлений, начиная с сорок пятого года. Настанет день, – он провел рукой по лбу и горестно взглянул на подлинного Брюллера над столом редактора, – настанет день, когда и я… – и он опять умолк: столь прискорбен был для потомков факт, о котором он хотел поведать, – …когда и я покину этот мир… – новая пауза, давшая редактору возможность ужаснуться и замахать руками, – и для меня невыносима мысль, что после моей смерти, быть может, будут передаваться выступления, где я излагаю взгляды, которых более не придерживаюсь. Особенно ужасно, что в угаре сорок пятого года я дал подстрекнуть себя на высказывания, которые теперь кажутся мне в высшей степени сомнительными и которые я могу объяснить только юношеской пылкостью, отличающей все мои произведения. Сейчас идет корректура моих печатных трудов, я прошу вас в ближайшем будущем предоставить мне возможность внести поправки и в мои радиовыступления.

Редактор промолчал, слегка откашлялся, и мелкие капельки пота выступили у него на лбу: он успел прикинуть в уме, что с 1945 года Бур-Малотке каждый месяц давал на радио по крайней мере часовую передачу, а если двенадцать часов умножить на десять, получится сто двадцать часов сплошного Бур-Малотке.

– Только низкие души, – сказал Бур-Малотке, – могут считать педантичность недостойной гения. Но мы знаем, – редактор был явно польщен, ибо это «мы» причисляло его к разряду высоких душ, – мы знаем, что истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел однажды за свой счет заново набрать «Seelon» только потому, что три или четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей неизбежной кончины… Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы мне предложите?