К. А. Богданов

Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры

© К. А. Богданов, 2005, 2014

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

Живые и мнимоумершие

Несчастия, страстей и немощей сыны,

Мы все на страшный гроб родясь осуждены.

Всечасно бренных уз готово разрушенье.

А. С. Пушкин. Безверие, 1817

Когда вы… принуждены будете искать помощи у врачей и лекарей, то всячески берегитися в выборе оных: не следуйте примеру тех, кои в сем поступают по моде или по случаю и избирают для себя врачом или лекарем первого им встречающегося краснобая или рассказчика, а нередко и лжеца, который многословием своим легко уговаривает и на свою сторону преклоняет всех его слушающих.

Н. М. Максимович-Амбодик. Врачебное веществословие, 1783

Медицина и (или) литература: предисловие

Предмет настоящей работы – патографический дискурс русской культуры XVIII–XIX вв. Под термином «патография» при этом понимается не «диагностирование» тех или иных представителей русской культуры на предмет их физического и психического здоровья, но сумма определенных, преимущественно литературных, контекстов, демонстрирующих взаимосвязь общественных представлений о медицине, с одной стороны, и о болезнях и смерти — с другой. В отечественной гуманитарии термин «патография» и сама традиция «патографических» описаний чаще воспринимаются в первом из указанных значений и относятся к особой части клинической и социальной психиатрии, использующей методику установления личностных аномалий в связи с социальной деятельностью субъекта. Предметом патографии в этом случае являются прежде всего выдающиеся личности прошлого и настоящего, а методологическими основаниями патографического описания служат объяснительные концепции, прямо или косвенно восходящие к идеям Чезаре Ломброзо, Поля Мёбиуса, Макса Нордау, Зигмунда Фрейда. В России расцвет психиатрической патографии (или, как она еще называлась, «психографии») пришелся на начало и первые десятилетия XX в. и был прямо связан с работами психиатров, ретроспективно «диагностировавших» авторов русской и мировой литературы, а заодно и их героев (работы И. П. Ковалевского, В. Ф. Чижа, М. О. Шайкевича, Н. Н. Баженова, И. Д. Ермакова). В 1925–1930 гг. в Екатеринбурге под редакцией Г. В. Сегалина издавался «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», популяризовавший «патографические» диагнозы в контексте клинической психиатрии и невропатологии [1]. В западноевропейской науке хрестоматийной работой в сфере психиатрической патографии стала вышедшая в 1928 г. и многократно переиздававшаяся впоследствии обширная монография немецкого психиатра Вильгельма Ланге-Айхбаума «Гений, безумие и слава: мифология и патография гениальности» (1928) [Lange-Eichbaum 1967]. В последние годы на волне гуманитарного «интердисциплинаризма» об эвристических возможностях психиатрической патографии напомнили филологи, философы и историки, придавшие вместе с тем самому термину «патография» более широкое значение, чем то, каким пользовались их предшественники – психиатры и психологи [Смирнов 1994; Руднев 2002] [2]. Тенденция к более широкому пониманию термина «патография» очевидна сегодня также для западноевропейской [3] и особенно американской науки, в наименьшей степени связывающей его употребление с психиатрией и психологией. Новейшее издание «The American Heritage Dictionary of the English Language» (2000) определяет «патографию» в двух значениях: «1. Ретроспективное, обычно врачебное, исследование возможного воздействия и последствий болезни на жизнь и творчество исторического лица или группы лиц. 2. Особый жанр биографии, акцентирующий негативные стороны в личной жизни и труде описываемого лица, будь то неудача, невзгода, болезнь и трагедия» [4]. Термин «патография» в таком – этимологически буквальном – понимании (παθος – страдание, болезнь, γραφω – пишу) имеет в виду «картину болезни» в широком смысле: описание болезни пациентом (в этом случае, как это делает Томас Каузер, оно иногда определяется термином «автопатография» [Couser 1997]), врачом и (или) сторонним рассказчиком, например автором художественного произведения, а в специализированном употреблении синонимичен междисциплинарному (медицинскому, антропологическому и литературоведческому) термину «illness narratives», обозначающему вообще любые «повествования о болезнях». Контекстуально термин «патография» соотносится при этом с термином «танатография» – описанием умирания и смерти [5]. Нелишне добавить, что с медицинской точки зрения польза соответствующих описаний видится не только информационной, но и терапевтической – способствующей лучшему пониманию опыта персональной заботы о собственном здоровье [6]. Терапевтические особенности патографической риторики, используемой пациентами, говорящими о своих болезнях, проявляются также и в том, что больные, по выражению социолога Артура Франка, это – «травмированные рассказчики» (wounded storytellers) и, значит, творцы особого типа нарративов. Цель таких нарративов, превращающих болезнь в тему повествований, состоит в подсознательном поиске излечения – в замещении реальной болезни болезнью, существующей только в рассказе, а кроме того, не в последнюю очередь – в этическом оправдании недугов, которыми реально страдает рассказчик [Frank 1997] [7]. Ниже я буду пользоваться термином «патография» в широком смысле, как релевантным обозначению любых дискурсивных репрезентаций болезни и смерти.

Стоит ли, однако, думать, что эти репрезентации в каком-либо отношении важны и особенны для русской культуры XVIII–XIX вв.? Александр Вуцинич, автор ценных работ по культурной истории отечественной науки, полагал, что медицинская профессия в России не являлась сколь-либо социально значимым идеологическим институтом вплоть до 1860-х гг. [Vucinich 1970: 7, 228–230]. Согласиться с этим утверждением без поправок нельзя (особенно если учитывать опыт войн и эпидемий), но нельзя, конечно, не видеть, что роль медицины и сама трансмиссия медицинских идей в дореформенной России сильно разнятся с тем, что происходит в это же время на Западе. Одно из очевидных в данном случае отличий – это заметный диссонанс между институализацией и популяризацией медицины, кардинальная роль идеологии и, в частности, художественной литературы в пропаганде медицинского знания.

Образы врачей присутствуют на страницах целого ряда хрестоматийных произведений русской классической литературы. Среди авторитетных литераторов и деятелей русской культуры врачи тоже не редкость [Змеев 1886]. Дело, однако, не только в непосредственных «биобиблиографических» и сюжетных перекличках между литературой и медициной, но именно в том, что изображение медицинской профессии в русской литературе в существенной степени определяет представление не только о медицине, но и о самом русском обществе. Даже в работах, посвященных социальным, экономическим и политическим аспектам институализации медицинской профессии в России, литературные образы врачей нередко сопоставляются с образами реальных врачей – в таком ряду лермонтовский доктор Вернер «встречается» с пятигорским доктором Майером, тургеневский Базаров с Сеченовым, чеховские Астров, Дорн и Чебутыкин с самим Чеховым. Приступая к исследованию социальной истории русской медицины второй половины XIX в., Нэнси Фриден не случайно начинает свою книжку с вопросов, сформулированных в отталкивании от литературного дискурса: «Были ли похожи русские врачи на свои литературные портреты? Расширяет ли изучение их истории наше понимание русского общества в целом?» [Frieden 1981: XIII]. Вопросы эти, по-видимому, действительно неизбежны для любого, кто пишет о русской медицине. Сложность здесь в том, чтобы найти необходимый компромисс в соотнесении литературного и исторического контекста, в выполнении требований, налагаемых определенностью той научной дисциплины, в рамках которой работает исследователь. В книге Фриден вышеприведенные вопросы ставятся как изначально предполагающие историческую реальность, существующую вне и помимо литературного дискурса: «Какой была действительность, – спрашивает она, – стоящая за спиной тургеневского Базарова и чеховского Астрова?» [Frieden 1981: XIII]. С позиций социальной антропологии и исторической психологии такое различение литературной и исторической действительности выглядит, однако, уже проблематичным: по известной теореме Томаса, всё, что воспринимается в качестве существующего, не исключает, как хорошо известно социологам, реальных последствий. При внимании к мировоззренческому контексту, в котором происходила институализация медицины как профессии, нелишне помнить к тому же, что институализация профессионального знания представляет собою процесс, постулируемый для разных социальных групп и разных идеологических ситуаций. История медицины – это, как однажды заметил Рой Портер, в конечном счете – история разных историй [Porter 1992: 1 ff] [8]. Если эти различия и не имеют решающего значения ввиду некоей «единой» для общества истории, они становятся существенными при интересе к тому, насколько однозначно, одинаково видели эту историю те, кто в ней жил и переживал ее как повседневность? Таков еще один вопрос, который важен для настоящей книги.