Бухараев Равиль

Дневники существований

Равиль Бухараев

Дневники существований

Маленькие птицы Милуоки

И я ахнул.

Повод был ясный, как ясны стали пополудни небеса над Чикаго. Выбираясь из джипа, который прокатил нас по городу от теснин делового центра до самых прискорбных гетто, я сначала попал ногой на вездесущий асфальт, но уже через минуту встал обеими ногами на поросшую кроткой гусиной травкой почву пологого приозерного косогора, радуясь только тому, что осень, октябрь, а нет дождя, и ничего еще не подозревая.

Озеро Мичиган, огромное и чистое, как родственная любовь, шепталось и переплескивалось у парапета далеко выдвинутого в его синее пространство мыса, увенчанного зданием планетария, похожего на мечеть или же синагогу. После каменных ущелий, которые как-то не позывали по-деревенски заламывать голову, я смотрел на утешную траву и вспоминал диких гусей американского Среднего Запада, черно-серых, с белой косынкой вкруг шеи, и как они безмятежно пасутся целыми стадами по зеленым пустотам штата Иллинойс, и как низко летят на закате над двухэтажными коттеджами городков, рассыпанных по окружности Большого Чикаго...

А потом поднял глаза - и ахнул.

Не собирался и не хотел я восторгаться никакими небоскребами. Мое российское ретивое противилось, словно чужое величие претило и мне, вызывая скверную зависть, и застя глаза, и заставляя искать оправдания собственному существованью. Но в картине, которая даровалась, величие было не главным совсем не главным. Как десять лет назад в сиднейской бухте Дорогуша, жемчужная, сиреневая, невероятная панорама Чикаго распахнулась и - в осеннем солнце, голубых небесах и при вечном озере - пленила меня на всю оставшуюся жизнь.

Ибо сама панорама эта была полна жизни: колоссальные прямоугольные, круглые и конусовидные, воистину небес касающиеся призмы архитектурной столицы Америки говорили на собственном языке, и не услышал я в то мгновение из этих молчаливых, но и красноречивых уст дурного слова "деньги". И правда, только увидев что-то в самом деле высокое, понимаешь, как же высоки небеса над тобою, и не только высоки, но и глубоки безмерно - как в России: облака, облака тянулись и плыли в этой горней выси, лишь подчеркнутой и обрамленной дерзкими порывами человеческого разума.

И потом - никакого щемления зависти не ощутил я почему-то: прекрасное, ослепительное это зрелище принадлежало мне так же, как принадлежало оно озерной чайке, парящей над синей в зелень прозрачной водой и успешно борющейся с ветром, все относящим и относящим ее от того места в пространстве, где ей мнилось быть в это мгновенье.

Позабытый восторг человеческого присутствия на земле настиг и пронизал меня - высокие, высоченные, устремленные в небо небоскребы не подавили душу. Они были подобны божественным горам и скалам, и - славная ли солнечная погода тому виною - счастье существованья снова обуяло меня, как в прошлом, которого больше не будет. Так я полюбил и Америку.

Это случилось не в первый мой день у Великих озер, куда так стремился я в книжных иллюзиях юности. До этого я проехал двухэтажной Америкой до чудесного университетского городка Мэдисон, что в штате Висконсин тоже окружен древними, как сами их имена, индейскими озерами, а оттуда направился в Милуоки, где впервые увидел озеро Мичиган и бросил монетку в его вечную воду. Дорога эта, которая только что называется хайвей, на деле предельно похожа на какую-нибудь нижегородскую Пекинку и ведет совершенно среднерусским ландшафтом с американскими кленами, ивами, дубами по обеим сторонам, и ничто американское не бросается в глаза из окон автобуса.

И сосны, сосны, Господи Боже ты мой...

На Среднем Западе в три дня наступила тогда живописная осень и расцветила горизонтальные просторы моих перемещений: осины и серебряные березы заплескались золотом. Багряные листья кленов, кружась, упадали в изумрудную траву; решетчато желтела акация, и алел крупными ягодами боярышник, на сучковатых ветвях которого желтые листья поровну соседствовали с зелеными. А я опять ехал - ехал покойно и по собственной воле, как, скажем, из Барнаула в Бийск, тем более что отправился в этот автобусный путь из почти совсем пустого заутреннего автовокзала в городке Элгин, который и пустынной заброшенностью, и запертыми туалетами, и газетным мусором, и отрешенной теткой в кассе, и даже одетыми во что Бог послал, с утра уже усталыми людьми разных рас и наречий сердечно напомнил мне прежние автовокзалы моей жизни.

И вот я ехал, словно дома, разве что вместо алтайских староверов безмятежно посапывала на задних креслах белокурая супружеская чета из старонемецкой общины анабаптистов Амиш - прелестная юная жена в традиционном крахмальном кружевном чепце с распущенными тесемками, прильнувшая к такому же юному и золотоволосому мужу в белой льняной рубашке и черных брюках с широкими черными подтяжками. Они, видно, возвращались к себе в Огайо, где община живет по собственным строгим библейским правилам, по старинке занимаясь сельским трудом на просторных полях и принципиально не пользуясь электричеством, телевидением и прочими лукавыми новинками мира. Сама молодость времен вольтеровского Кандида и гетевского Вертера ехала по своим делам у меня за спиной, доверчиво и чисто задремав в пути, и я отвел глаза, чтобы по нечаянности не сглазить эту не испорченную многим знанием любовь.

Небольшие фермы выглядывали из рощ среди созревших кукурузных полей; осенние дикие гуси исторгали в небе колокольные крики, и бело-черные коровы бродили по траве. Среди этого пейзажа, изредка перемежаемого попрятанными в лесах и пологих распадках домами, я исподволь и проникся мыслью, которая затем во всей простоте явилась мне при виде чикагской панорамы на озере Мичиган. Я полюбил Америку, где люди стараются держаться подальше от своего правительства и живут нужной им самим жизнью в полях, лесах и рощах. Я понял, что все сиреневое архитектурное великолепие поднебесного Чикаго создано было не карикатурными фараонами биржи, а долгими, упорными, множественными и неброскими трудами этой невидимой Америки; в этом и было главное, что в нечаянный момент истины даже у бывалого странника могло исторгнуть слезы неприкаянной души, давно лишенной завистливых желаний и умения привязываться к вещам.

Но было в этом осязании правды и еще что-то. В то мало чем примечательное утро, перед последним цыганским переездом в Чикаго, я проснулся в местечке Новый Берлин близ Милуоки. Вышел из дома, чтобы выкурить трубку, и увидел, что дом стоит в распадке и спрятан за деревьями; ближние клены уже зарделись и роняли листья на густую росную зелень травы; плакучие ивы, старые и коренастые, не стеснялись своих желтых прядей, что в древесном мире заменяют собою предсмертную седину.

А одно дерево неизвестного имени уже почти и утратило листья, в совестной обнаженности являя миру суковатые ветви.

Ветер тихо задувал; небо хмурилось дождем, и мне вначале показалось, что это остаточные листья на голом древе шевелятся и отлетают. Но это, как оказалось, перепархивали с ветки на ветку очень маленькие птицы, не весьма и суетясь, а просто начиная очередной день своей сиюминутной пернатой жизни.

И что-то невероятно знакомое причудилось мне в движениях этой птичьей стайки, изображающей листья на голом дереве, - какая-то мысль поутру встревожила меня, коснувшись души, не успевшей еще проснуться и потому в достаточной мере ощетиниться к жизни. Новое воспоминанье застало меня врасплох, и ничто из того, что долженствовало в то американское и отнюдь не праздное утро занимать мое сознание, не осуществилось: я опять не смог ни осознать настоящее, ни занять себя видами на будущее.

Но и то правда - философское откровение, которым я мог бы отметить мое краткое пребывание в Милуоки, было обнаружено мною впоследствии, уже в Москве, в литературных заметках Гете, и я ничем не обогатил бы мир, каковой, отдадим ему справедливость, и не ждал от меня никакого подарка. Я мог разве что поместить это умозаключение великого веймарского сидельца в контекст окружавшей меня очередной, на сей раз новоанглийской и некогда мучительно чаемой осени, что я и делаю ныне в надежде, что над этими словами станется высокое небо с перистыми розовыми облаками и колокольной стаей гусей, а затем шум и журчание окруженного вечнозелеными индейскими соснами озерного плеса, принимающего на себя эту снизошедшую благость непрекращающейся и, что бы ни было, прекрасной жизни.