– Не знаю, – сказала Элка, – наверное, он уже не приедет.

– На что вообще может надеяться человечество, – закричал Макаров, – когда оно по уши в крови и в дерьме?!!

– Да брось ты, – отмахнулась Элка. – Мы что – тоже?

Я посмотрел за угол. Люди на соседней крыше колдовали над поваленной антенной, орудуя карикатурно большим гаечным ключом, – ремонтировали.

– Гляньте, – сказал я.

Все по очереди поглядели.

– О-ох, пустота бытия, – сказал Терентьев.

И мы опять долго молчали. Пока Элка не попыталась сделать шаг к примирению.

– Ну ладно, ребята, – сказала она, – вы на меня не обижайтесь. Я все поняла: шубы от вас не дождешься. Время сколько?

– А сколько ты хочешь? – спросил Терентьев.

Но было ясно уже, что время – уходить.

– А чего мы, собственно, ждем? – спросил Макаров.

– Девяти часов, – говорит Элка. – Я сказала, что записалась на бухгалтерские курсы. И что занятия до полдевятого.

– Ты что, смеешься?! – сказал Терентьев. – Еще шести нет!

Элка горестно покачала головой:

– Нету!

– Так, может, все-таки спустимся? По-моему, пора уже того – по ликерчику.

– Что выпивка на холоде согревает, – сказал Макаров, – чистейшей воды миф. Другое дело, если выпить в тепле, а потом выйти на мороз – тогда действительно. Или наоборот: сначала ходить по морозу, а потом выпить в тепле.

Я опять посмотрел за угол. Антенна стояла уже вертикально, мужики поднимали с надсадом и навешивали на ее станину чугунные блины – для устойчивости.

– Не могу, – говорит Элка. – Вы же не знаете эту старую каргу! Она спит и видит, как бы освободить от меня своего сыночка, а заодно и жилплощадь. Часами у окна караулит, мечтает на чем-нибудь меня подловить. А тут – нате! Сразу с тремя. Подарок. Так что вы идите, пожалуй. А я еще посижу.

– По одному ведь можно, – предложил Терентьев.

– Все равно. Как ей объяснишь потом, что я здесь делала?

– И никакого выхода?

Тогда мы дружно повернули головы в сторону пожарной лестницы.

Дом у Элки какой-то странный: лестница спускается по глухой торцевой стене. Интересно, кому предлагается ею воспользоваться, если действительно загорится, – котам?

– Ну и вперед, – говорит Терентьев. – Мы тебя внизу подождем.

– Да вы что? – испугалась Элка. – Я боюсь… Ну, одна – боюсь.

Терентьев распустил изуверскую улыбку.

– Ладно, шутка. Никто тебя одну и не заставляет.

И когда он первым направился туда, где полотно лестницы подымалось на полметра над крышей, изящной дугой заворачиваясь на конце, когда и Макаров потянулся уже за ним, я слишком отчетливо почувствовал, что здесь что-то не так, что-то не сходится. Я сказал:

– Постой, Элка, погоди! У тебя ведь окна на другую сторону смотрят! Никто бы не заметил, как мы из подъезда выходим!

Но она только расхохоталась в ответ, она так увлечена была своими какими-то соображениями, что промахнулась сперва мимо ступеньки и поставила туфлю на темя не успевшему спуститься далеко Макарову. Какой тут выбор – я лезу следом. Вроде бы и раньше меня ничто не защищало – но тут ветер с особенной яростью набрасывается, бьет в лицо, не позволяет смотреть. Первую минуту я спускаюсь совсем вслепую. А когда наконец открываю глаза – вижу, что порядком уже от Элки отстал, вижу еще фигуры внизу: несколько человек уже выстроились на тротуаре, задрали головы, наблюдают. Мне понятен их интерес: ветер щедро, широко раздувает Элкину юбку. Потом глаз отмечает быстрый отблеск в окне напротив – там еще один, высунувшись из-за занавески, наводит на резкость монокуляр. А лестница раскачивается под нашим весом, и крючья ее подозрительно свободно ходят туда-сюда в панели, угрожая скорым отрывом, – сверху вниз, как в американских кинокомедиях. Я спрашиваю себя, на что надеюсь больше: что это прямо сейчас и произойдет или что и на этот раз ничего не случится. Делается весело от таких мыслей. А в памяти всплывает неизвестно откуда: «О, ленивый Варламе, готовься к ранам, близ есть конец!» «Варламе! – кричу я, – эй, Элка, почему Варламе?!» Вряд ли она может различить слова. Она просто задирает голову на мой голос, находит меня глазами и хохочет еще заливистее. И тогда я вижу всех нас как бы в объективе того маньяка за занавеской. И понимаю, что Элка добилась, чего хотела: сделала нас на несколько минут именно теми, кем до поры нам и предстоит быть. Просто четыре человека на фоне стены. Я машу Элке рукой и чувствую, как просыпается во мне Голос. Вообще-то это приятное ощущение, но жаль, что я знаю наперед все, о чем он способен сказать: «А что то царствие небесное? Что то второе пришествие? А что то воскресение мертвым? Ничего того несть! Умерл кто, ин то умер, по та места и был!» Уже очень давно я сочинил ему ответ. И столько потом мусолил эту фразу, так оттачивал ее, что превратил в настоящее заклинание. Вроде бы только и дел теперь, что произнести с нужной уверенностью: мол, если, оглядывая небо над собой, обнаружишь его пусто, подумай, не призван ли ныне твой ангел в небесное воинство. Но я пытаюсь – в тысячный, наверное, раз – и опять не могу. И опять остается только твердить себе, что говорить о том – пулно. Что в день века познано будет всеми.

Потерпим до тех мест.

Известь

Порой эта война заставляла штабс-капитана Лампе вспоминать цветные картонные вкладки в шоколад: «Кругосветное путешествие Ани и Вани».

Будто бы треть мира только и ждала срока, чтобы ринуться перемешиваться, убивать и гибнуть в хаосе русской смуты. Корейцы у большевиков, таинственно-жестокие, кромсающие после боя ножами лица убитым врагам; здесь – китайский отряд, почти механические солдаты, способные равнодушно умирать в назначенном месте. Еще – неведомо где набранные Корниловым разноцветные персы, еще – текинцы личной охраны генерала; командование соседней ротой принимал недавно знакомый Лампе еще по австрийскому фронту штабс-капитан Чичуа – грузинский князь. Чехи, румыны, казаки любых мастей – с ноября семнадцатого при неизменном заднике стылой, заснеженной степи все они прошли перед Лампе словно страницы этнографического труда.

Но нукеры, с которыми пришлось столкнуться сегодня, даже привычного Лампе заставили испытать удивление, граничащее с ужасом. Когда все закончилось, он вернулся, чтобы рассмотреть трупы. Низкорослые, с обмотанными цветным тряпьем бритыми головами и грубо кованными, загнутыми на концах саблями. Огнестрельного оружия не было. Лампе сказал про себя: хазары!

Он думал: никто из нас не знает главного – чем притягивают большевики на свою сторону подобных этим. Что сумели их главари (представлявшиеся ему некими смутными полутенями-полусилуэтами) передать по долгой цепи вниз, чтобы поднять и отправить под пули за свою власть и свои идеи тех, кому не могло быть дела ни до этих идей, ни до перипетий слишком далекой власти? Ведь не совместишь такую первобытность с миром общественных утопий и политической борьбы. Что это – солидарность дикости? Или притяжение обожествленного насилия? Не исключено, впрочем, что попросту платят золотом.

Один из них, безнадежно раненный в живот, согнулся на красном снегу и скалил зубы в сторону штабс-капитана. От злобы или от боли – на этом лице не понять. Лампе подумал: не выстрелить ли? – но не решился, ибо неизвестно было отношение этого дикаря к смерти, и оттого вышло бы действие, по-бесовски лишенное сущности: ни жестокость, ни избавление.

В станицу, уже занятую юнкерами, входили группами, без строя. На углу, у церковки, человек двадцать пленных испуганно жались к стене. Голос подпоручика Закревского взлетел и сорвался, не осилив фразы:

– Смотрите, господа! Тулупы… Их мать!

– Пан! Пан! – лепетали пленные. – Не стрелял! Работать!

Сопровождавший их молоденький юнкер пытался объяснять:

– Это австрийцы. Еще с Юго-Западного. Работали здесь.

– Какого черта! Тулупы и валенки! Полроты можно одеть!

Австрийцев окружили. Оттеснив юнкера, Закревский сдернул с плеча винтовку.