27 января. Умер Д.Д. Сэлинджер (2010)

Встретимся на углу, или последний русский классик

1

Сэлинджер был последний русский классик. “Русский классик” – не столько национальная и хронологическая примета, не принадлежность к эпохе великих тысяча восемьсот шестидесятников, но психологический тип. Сэлинджер мог раздражать сколь угодно сильно, но он был из того теста, из которого делаются гении. Одна из примет этого типа – приступ глубокой депрессии по достижении потолка своих эстетических возможностей. Потолок может быть кажущийся – за ним еще один, – но для продолжения литературы, а по большому счету и жизни (потому что без литературы какая жизнь?) нужен резкий скачок в сторону. Тогда создается новое этическое учение, производится алогичная с виду поездка на Сахалин, случается уход в революцию; все это время тиранятся домашние. Многие пытаются оправдать уход в новую религию и сопутствующее ему домашнее тиранство гипотетической гениальностью, но сначала надо написать “Анну Каренину” или хоть “Выше стропила, плотники”.

Почему происходит этот уход – можно спорить: одни скажут, что это точное (гениям вообще всегда присуща точность самооценки, по крайней мере в эстетическом плане) осознание исчерпанности, переход на новое пастбище, охота за впечатлениями. Есть мнение – не разделяю его, но понимаю, – что Лимонов создал партию не для борьбы за свободу и тем более власть, а для написания “Книги воды” или “Анатомии героя”, книг, не уступающих ранним шедеврам, а то и превосходящих их. Очень возможно, что и поздняя деятельность Мисимы была той же природы. Толстой без опыта “Азбуки” и без участия в переписи не написал бы “Отца Сергия”, лучше которого в русской литературе так до сих пор и нет ничего. Есть и другая версия – что по достижении в литературе определенного уровня, после которого иерархия уже неважна, а есть только категория “величие”, писателю становится невыносима реальность, с которой он раньше мог мириться: теперь, ощутив всевластие над героями, он хочет подкорректировать и жизнь. Как правило, историческая реальность оказывается неподатливей виртуальной, и в общественной деятельности ни один сколько-нибудь серьезный литератор на моей памяти еще не достиг результата, хоть отдаленно сопоставимого с его художественными открытиями; но с другой стороны – скудный пейзаж русской общественной жизни без толстовства со всеми его смешными крайностями был бы бедней, а чем была бы современная политика без НБП – даже представить скучно. Максимум того, что удается писателю, – объединение сравнительно небольшой группы единомышленников в организацию, которая ни на что особо не влияет, но планку нонконформизма задает. Люди с общественным темпераментом создают нечто вроде секты или партии, интроверты ставят рискованные эксперименты над собой – вроде упомянутого сахалинского путешествия; натуры универсальные делают сначала одно, а потом другое – вроде Толстого, который в конце концов ушел от всего, в том числе и от толстовства. Сэлинджер, конечно, никакого движения не создал – но для формирования поколения хиппи, думается, сделал больше, чем все битники вместе взятые.

Есть и третья версия, объясняющая, почему этот тип классика особенно распространен в России, а в мире скорей экзотичен. В какой-то момент – обычно как раз на пике творческих способностей – художнику становится стыдно жить прежней жизнью (полной, в частности, бытовых и политических компромиссов). Именно русская реальность с особенной силой отталкивает максималиста. Он хочет соответствовать высоте собственного этического учения, а это можно делать по-разному. Тот же Лимонов, в чьих книгах всегда проповедовались мужество и последовательность, с неотвратимой логичностью прошел путь от нервного, нежного, ироничного авангардиста до железного солдата, испытывающего себя все новыми вызовами. Подумать страшно, что два лучших его текста – “Дневник неудачника” и “Смерть старухи” – написаны одним человеком; но потому-то и страшно, что внутренняя логика этого пути очевидна, просчитываема. Сэлинджер весьма рано осознал, что жизнь преуспевающего, экранизируемого, интервьюируемого американского прозаика несовместима с этикой “Саги о Глассах”, потому что это этика в какой-то степени самурайская, что и доказывается самоубийством Симора, – и не бросил писать, но перестал печататься. Это жест, типологически сопоставимый с уходом Толстого, с дальневосточным подвижничеством Чехова, самоубийством Маяковского, а в каком-то смысле – и с дуэлью Пушкина, ибо Первый Национальный Поэт не может позволить себе попадать в двусмысленные ситуации и должен разрушать их хотя бы ценой жизни.

Результат такого затворничества, рывка в сторону и вверх, – вещь спорная.

У Чехова, в день 150-летия которого я все это пишу, есть сравнительно малоизвестный рассказ 1888 года “Пари”. Он, однако, был в детстве прочитан Грином, оказал на него решающее влияние и дошел до нас, так сказать, в гриновской адаптации, ибо стал для него навязчивой идеей: наиболее яркие его версии – превосходный рассказ “Вокруг света” и посредственная “Зеленая лампа”. Внешний рисунок фабулы везде один: безумно богатый банкир заключает жестокое пари с нищим студентом, а когда подходит срок платить, банкир разоряется. У Чехова гости заспорили о том, что гуманнее – пожизненное заключение или смертная казнь. Двадцатипятилетний юрист изъявляет готовность за два миллиона просидеть в заключении хоть пятнадцать лет. Заключается пари. Условия заключения: острота соблазна именно в том, что можно в любую минуту капитулировать – и тогда выйдешь на волю, но останешься нищим. Выходить из комнаты нельзя; в комнату можно заказать вино и табак, любые книги в любых количествах – по первому требованию. Чехов тонко понимает эволюцию затворника: в первый год он начисто отказывается от вина, потому что оно разжигает желания, а в его положении от желаний один вред. В третий, напротив, вина требует – потому что начинает изучать богословие, а тут вино отнюдь не помеха и вообще экстатические состояния только на пользу. Узник осваивает языки, естественные науки, всемирную историю – а банкир все это время постепенно разоряется и, наконец, за сутки до выплаты, понимает, что двух миллионов у него нет, хоть застрелись. Стреляться он не намерен, банкиры делают это нечасто, – проще уж покончить с узником, но узник ровно за пять часов до срока сбежал из заключения через окно, на что всегда имел право. Иссохший, обросший седыми кудрями сорокалетний старик оставил записку: он постиг такое и продвинулся так далеко, что презирает и пари, и его условия, и два миллиона – не для того, в самом деле, он обрек себя на столь жестокий духовный путь, чтобы теперь взять у какого-то дурака какие-то деньги.

Смерть Сэлинджера – прыжок из окна. А вот до чего он додумался и доработался в своем уединении – мы скоро узнаем, поскольку из мемуаров его дочери известно, что к середине семидесятых у него были три законченных романа и два в работе. На некоторых папках с рукописями – авторское распоряжение “Печатать после моей смерти”, другие он надеялся доработать либо завещал доработку редакторам. В любом случае речи о посмертном уничтожении архива вроде бы не было. Ясен Засурский, который читал у нас на журфаке зарубежку и давно дружит со многими американскими издателями, рассказывал со слов одного такого издателя, что Сэлинджер в начале семидесятых прислал ему рукопись и попросил совета. Издатель прочел книгу и честно посоветовал автору “остаться легендой”. На вопрос, что же, по его мнению, Сэлинджер все-таки пишет, Засурский тогда ответил с обычной своей точностью: это либо гениально, либо очень плохо, но ему это в любом случае уже неважно. Весьма вероятно, что перед нами окажется нечто вроде леоновской “Пирамиды”, которую он в затворничестве ваял пятьдесят лет и которую одни считают вершиной мировой литературы, а другие – бредовой старческой графоманией. Лично я не исключаю, что подтвердится самая экзотическая версия о том, что Сэлинджер на самом деле стал печататься под псевдонимом Пинчон, тоже ведь затворник, а способность к чудесным превращениям у него есть – много ли общего между “Эсме” и “Френни”? Кое-что есть, но ведь при желании и связь между “Ловцом” и “V” выявить нетрудно – было бы желание. Прочесть то, что написал Сэлинджер в затворничестве, жутко хочется, хотя шансов на получение шедевра, по-моему, почти нет: скорее всего – судя по эволюции от “Девяти рассказов” до “Хэпворта” – это будет более трактат, нежели проза. И о чем ему было писать прозу? Он ведь в последние пятьдесят лет в собственном смысле не жил, людей не видел, имел дело с образами и абстракциями. В каком-то смысле мне даже хотелось, чтобы это оказались тяжеловесные многостраничные трактаты, ничего не говорящие даже посвященным, – чтобы стало очевидней, насколько губителен был путь, на котором стоял Сэлинджер, путь отрицания мира, поисков абсолютного совершенства, путь нарастающего отвращения к людям и уверенности в собственной исключительной миссии, путь жестокой сентиментальности и бескомпромиссности, путь Холдена Колфилда и Фрэнни Гласс; но сколь бы несимпатичен был этот путь и трагична эволюция автора, нельзя не признать, что автор “Ловца”, и в особенности “Стропил”, был все-таки великим писателем, согласен ты с ним или нет; писателем совершенно исключительной силы. У меня другие любимцы – Трумен Капоте, скажем, или Фолкнер; а вот Фланнери О’Коннор я, допустим, ненавижу почти личной ненавистью, но у меня хватает ума признавать ее величие как литературное, так и душевное. Сэлинджер – опасный соблазн, но он же – и великий целитель. А о ком из классиков, в особенности русских, нельзя сказать подобного? Мало ли кто, начитавшись Толстого, ушел опрощаться, а начитавшись Достоевского – сбежал в монастырь? Разве что Чехов никого не увлек на Сахалин, и то сомневаюсь.