Мне навсегда запомнился один октябрьский вечер. Только что прошел дождь. Со двора подымаются запахи мокрой земли и ароматы роз. В закатном небе очерчиваются легкие облачка, которые кажутся мне то крадущимися леопардами, то профилем Наполеона, то кораблем на раздутых парусах. Я стою на верху лестницы – нет, на вершине славы, и на моем лице играют ее отблески. Спускаюсь, ступень за ступенью, в полном молчании, под восторженными взглядами моих товарищей, которые тут же отводят глаза… И не хотел бы поменяться местами с самим Господом Богом.

Мне 22 года и я учусь в Школе изящных искусств в Мадриде. Перед выставкой на высшую художественную премию я заключаю пари, что сделаю конкурсную работу, ни разу не прикоснувшись кистью к полотну. И выполняю это условие: пишу заданный сюжет, с расстояния в метр набрызгивая на холст краски, которые образуют нечто наподобие удивительной живописи пуантилистов. Рисунок и колорит так точны и удачны, что я получаю первую премию.

На следующий год мне нужно держать экзамен по истории искусств. И мне представляется возможность блеснуть. Впрочем, я не особенно усердно готовился к экзамену. Поднявшись к трибуне, где заседало жюри, я вытащил первый попавшийся билет – и мне невероятно повезло. Это был тот вопрос, на который я и сам хотел ответить. Но, оказавшись перед публикой, я был охвачен внезапной апатией и находился как бы в ступоре. И неожиданно заявил, что не знаю меньше трех профессоров, вместе взятых, и отказываюсь им отвечать, потому что лучше осведомлен в данном вопросе.

Все еще в Школе искусств в Мадриде… Стремление всегда и во всем противопоставлять себя миру толкает меня на экстравагантности, которые не то прославили, не то ославили меня в мадридской артистической среде. Как-то раз в художественном классе после натуры нам предложили зарисовать готическую статуэтку Девы. Профессор порекомендовал каждому делать то, что он «видит», и вышел. Повернувшись к работе спиной, что возможно только в неистовой жажде мистифицировать всех и вся, я начал рисовать, вдохновляемый каким-то каталогом, весы – и изобразил их со всей возможной точностью. Студийцы сочли, что я и впрямь свихнулся. К концу сеанса явился профессор, чтобы поправить и прокомментировать наши работы, да так и остолбенел перед моим рисунком. Студийцы окружили нас в тревожном молчании. Я дерзко заявил слегка сжатым от застенчивости голосом: «Может быть, вы видите Богоматерь как все люди, а я вот вижу весы».(Только сейчас, когда я пишу эти строки, меня поразила своей очевидностью связь между Девой и Весами Зодиака. Деву в изобразительном искусстве представляют преимущественно «небесным шаром». Эта мистификация оыла лишь первой ласточкой моей изобразительной философии: внезапное воплощение внушенного извне образа.)

Мне 29 лет – лето в Кадакесе. Я ухаживаю за Гала. Мы обедаем с друзьями на берегу моря, под вьющимся виноградом, оглушенные гудением пчел. Я на вершине счастья, вдобавок я уже ношу в себе зреющую тяжесть любви, она рождается и вцепляется мне в горло, как золотой массивный осьминог, сверкающий томительными самоцветами. Я ем четыре жаренных лангуста, политых слабеньким местным вином без претензий, но в этом-то и заключены изысканные секреты Средиземноморья.

Обед затянулся так, что превращается в ужин. Солнце садится. Мои ноги обнажены. Одна приятельница, которая всегда восхищается мной, уже не раз намекала на красоту моих ног. Это поистине верно в Ла Палис, но я считаю глупыми ее назойливо повторенные комплименты. Она сидит на земле, ее голова слегка опирается на мое колено. Вдруг она кладет руку мне на ногу – я чувствую еле ощутимую ласку ее трепещущих пальцев. И тут же вскакиваю, охваченный чувством ревности к самому себе, как если бы внезапно сам стал Гала. Отталкиваю свою поклонницу, бросаю ее наземь и топчу ногами что есть силы. Меня с трудом отрывают от нее, окровавленной.

Я обречен на эксцентричность, хочу того или нет. Мне 33 года. Со мной только что говорил по телефону блестящий молодой психиатр. Он прочел в «Минотавре» мою статью «Внутренние механизмы паранойальной деятельности». Он поздравляет меня и удивляется точности моих научных познаний – таких редкостных в наши дни. Он хочет меня видеть, чтобы обсудить все это с глазу на глаз. Мы договариваемся встретиться вечером в моей мастерской на улице Гоге в Париже. Все последующие часы я возбужден этой предстоящей встречей и силюсь составить план – о чем мы будем говорить. Втайне я польщен, что мои идеи, которые даже среди самых близких друзей-сюрреалистов воспринимались как парадоксальная причуда, привлекли серьезное внимание в научной среде. Хочется, чтобы наш первый обмен мыслями прошел нормально и значительно. В ожидании гостя, я продолжаю по памяти свою-начатую работу, – портрет виконтессы Ноайе. Работать на меди особенно трудно, нужно видеть собственный рисунок на пластине, отполированной до зеркального блеска. Я заметил, что детали легче различать при светлом блике. Поэтому, работая, я наклеил на кончик своего носа кусочек белой бумаги в три квадратных сантиметра. Отсвет этой белизны позволил мне отчетливо видеть рисунок.

Ровно в 6 часов позвонили в дверь. Я отложил в сторону медную пластинку и отворил дверь. Это был Жак Лакан, и мы тут же начали весьма серьезную беседу. Мы поразились, насколько наши взгляды, по схожим мотивам, противоположны утверждениям конституционалистов, которые были тогда в большой моде. Мы проговорили два часа в настоящем диалектическом сумбуре. Уходя, Жак Лакан обещал поддерживать со мной регулярные контакты для обмена мнениями.

После его ухода я долго размашисто ходил по мастерской, стремясь обобщить наш разговор и более объективно сопоставить те редкие расхождения, которые обнаружились между нами. Но не меньше меня заинтересовало, а точнее, обеспокоило, почему молодой психиатр так настойчиво разглядывал меня, что за странная улыбка скользила по его губам и отчего он еле сдерживал свое удивление. Предавался ли он морфологическому изучению моей физиономии, оживленной волнующими меня идеями? Я получил ответ на эту загадку, когда отправился мыть руки – при этом всегда особенно ясно видно, какие вопросы чего стоят. Но на этот раз мне ответило зеркало. Оказывается, на протяжении двух часов я рассуждал с молодым светилом психиатрии о трансцедентных проблемах, забыв отклеить квадратик белой бумаги с кончика носа! И не подозревая о смешном маленьком обстоятельстве, толковал важно, объективно и серьезно! Какой циничный мистификатор мог бы сыграть эту роль до конца?

Мне 23 года. Я живу в доме родителей в Фигерасе и пишу красками большое кубистское полотно у себя в мастерской. Почему-то потерялся пояс от домашнего халата, это затрудняет движения. Время от времени я беру электрический проводок и обматываю его вокруг талии. Но на самом конце проводка – маленькая лампочка. Что ж, тем хуже, я не хочу избавляться от нее и затягиваю ее на манер пряжки. Чуть погодя сестра предупреждает меня, что в салоне ждут визитеры, пришедшие без моего ведома. В дурном расположении духа отрываюсь от работы и вхожу в салон. Родители бросают неодобрительные взгляды на мой измазанный красками халат, но не замечают лампочки, свисающей с бедра. После взаимных представлений я сажусь. И лампочка, придавленная к креслу и моим задом, лопается с оглушительным треском бомбы…

Ах, эта память – она упорно оживляет какие-то незначительные происшествия моей жизни, а другие опускает.

В 1928 году я читал лекцию в моем родном Фигерасе. Председательствовали мэр и местные авторитеты. В зале было непривычно многолюдно. Свои разглагольствования я закончил яростным: «Мадам, месье, лекция закончена». Тон резкий, почти агрессивный. Зал не понял конца моей речи, а я был зол, что плохо следят за ходом моей мысли. Но как только я выговорил слово «закончена», мэр падает замертво у моих ног!

Невозможно описать, что тут поднялось, ведь этот человек был невероятно популярен и любим всеми, кто с ним работал. Юмористические газеты утверждали, что это я уморил его своей дикой лекцией. На самом деле его просто сразил внезапный приступ грудной жабы.