Неясным однако оставалось одно: что представляет собой сама пассионарная энергия, откуда она берется, какими законами регулируется? А как сохраняется и перераспределяется в людях и этносах? Как перемещается в пространстве вместе со своими пассионарными носителями? А куда девается потом, если исходить из закона сохранения энергии? И можно ли ее зафиксировать или измерить физическими приборами, а потом спрогнозировать на общественное бытие и спрогнозировать основные этапы социального развития? На то, чтобы хоть как-то разобраться в этом вопросе, потребуются десятилетия, да и то намечены будут только самые общие подходы к проблеме и пути ее решения…

* * *

Двое пассионариев с самого рождения были у Льва Гумилёва перед глазами — его мать и его отец. В 1939 году, когда сыну пришла на ум идея пассионарности, поэта Николая Гумилёва вот уже почти восемнадцать лет не было в живых. Современники запомнили Николая Гумилёва исключительно волевым и целеустремленным человеком. Об этом свидетельствуют и хорошо известные факты его биографии, в том числе три путешествия в Африку и участие в сражениях Первой мировой войны, за что прапорщик-кавалерист Гумилёв был награжден двумя георгиевскими крестами. Можно со стопроцентной уверенностью утверждать (и такие выводы исследователями уже делались), что пассионарная предрасположенность досталась Льву Гумилёву от родителей. Создавая теорию пассионарности (по крайней мере на первых этапах ее становления), он среди великих и малых героев России и мировой истории ориентировался не в последнюю очередь и на своего расстрелянного отца — пассионария по духу и крови, которого Лев навсегда запомнил с самого раннего детства и светлый образ которого сохранил до глубокой старости.

Пробуждению интереса к истории у сына также во многом способствовал отец. В свой последний приезд в Бежецк, где у бабушки проживали Лёва и его сводная сестренка Лена (вместе со своей матерью — второй женой Николая Гумилёва), отец привез сыну, которому в то время было всего шесть лет, книгу о войнах Византии с варварами (со временем этот труд сделался его любимым чтением). Поздняя античная история давала абсолютно бесспорные доказательства для нетривиальных предположений будущего ученого: на примере распада и гибели античного мира ясно становилось видно, как римская (а вслед за ней и византийская) цивилизация утрачивала свою былую пассионарность и уступала новым, диким, нецивилизованным этносам, объединенным под неблагозвучным названием «варвары», которым как раз и удалось благодаря вспышке пассионарной энергии, что называется, влить новое вино в старые мехи и обеспечить пестроцветное развитие человеческой истории.

Идеи, впервые сформулированные на тюремных нарах (точнее — под ними) в ленинградских Крестах, Льву Гумилёву и дальше пришлось развивать и пропагандировать в разных лагерях, разбросанных на необъятных просторах Советского Союза — от Таймыра до Казахстана. Как правило, его окружала внимательная, понимающая и конструктивна критически настроенная аудитория, где доминировали ученые, инженеры, хорошо образованная интеллигенция. Так с лета 1942-го по март 1943 года собеседником и оппонентом Гумилёва был выдающийся астроном и мыслитель XX века Николай Александрович Козырев (1908—1986), приговоренный при пересмотре дела к высшей мере за то, что он не побоялся заявить следователям и судьям: ему нравятся стихи поэта Николая Гумилёва (суд смягчил приговор: заменил расстрел на десятилетнюю каторгу). Сыну своего любимого поэта Н. А. Козырев сразу же подсказал, откуда может взяться энергия, в разных географических местах и в разное историческое время питающая пассионарность. Согласно теории Козырева, главным источником космической энергии является время! Следовательно, его и надо считать отцом и матерью (в одном лице) пассионарности! Лев Гумилёв, однако, пытался найти иное объяснение…

* * *

…Стоя в мрачных плачущих очередях к тюремному окошку с дозволенной передачей сыну, его мать Анна Андреевна Ахматова мысленно сочиняла стихи, которые впоследствии вошли в самый трагический из ее поэтических циклов «Реквием». Через двадцать лет она напишет в предисловии:

«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

–Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

Сейчас эти стихи входят во многие антологии и хрестоматии [6]:

Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
И только пышные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.

В ту пору Ахматова жила в нищете — на одном черном хлебе и чае без сахара. Современники запомнили ее очень худой, часто болевшей, однако в любую погоду ее можно было увидеть в бесконечных молчаливых очередях в тщетной надежде повидать сына или вручить передачу. За эти несколько ужасных месяцев Ахматова сроднилась со всеми стоявшими здесь страдалицами и страдальцами, по-своему символизировавшими то страшное время. Беззвучно она шептала:

Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
<…>

Поэтессе казалось, что люди в этих очередях (некоторые стояли сутками) не только понимают, но и слышат ее немые вопли и стоны:

Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном…
На позорном помосте беды
Как под тронным стою балдахином…

* * *

Вот и доспорился, яростный спорщик,
До Енисейских равнин…
Вам он бродяга, шуан, заговорщик,
Мне он — единственный сын.

* * *

Семь тысяч три километра…
Не услышишь, как мать зовет,
В грозном вое полярного ветра,
В тесноте обступивших невзгод,
Там дичаешь, звереешь — ты милый,
Ты последний и первый, ты — наш,
Над моей ленинградской могилой
Равнодушная бродит весна…