(«Был, был! Как бы ни брыкался, а был!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— Ну, и поручил он того, кто ныне присутствует среди нас, заботам собрата своего по греху (а этот собрат по греху, не сомневайтесь, был в свое время грешником почище любого из нас, хвала господу!), брата Хокъярда. Моим. Это я обеспечил ему без награды или вознаграждения — ни крупицы мирра, ни благовоний, ни амбры, не говоря уже о медовых сотах, — всю ученость, какую только можно было в него вбить. Но привела ли она дух его в наш храм? Нет. А разве не примкнули к нам за этот срок невежественные братья и сестры, что не отличат круглого «о» от кривого «з»? Во множестве. Стало быть, ангелы не учены, стало быть, они даже азбуки не знают. А теперь, друзья и братья мои во грехе, когда я поведал вам это, может, кто-нибудь из присутствующих братьев — может, вы, брат Сверлоу, — помолится за нас?

Брат Сверлоу принял на себя эту священную миссию, предварительно вытерев губы рукавом и пробормотав:

— Уж не знаю, сумею ли я поразить кой-кого из вас куда надо. Так-то.

Эти слова сопровождались загадочной улыбкой, а затем он взревел. В особенности он молил охранить нас от ограбления сироты, от сокрытия завещания отца или (например) деда, от присвоения недвижимого имущества сироты (например, домов), от притворных благодеяний тому, кого мы обездолили, и от прочих подобных грехов. Он кончил мольбой ниспослать нам покой и мир, в чем лично я после двадцати минут его рева очень нуждался.

Даже если бы я не видел, как он, поднимаясь с колен и обливаясь потом, бросил многозначительный взгляд на брата Хокъярда, даже если бы я не слышал, каким тоном брат Хокъярд хвалил его за мощь его рыка, я все равно уловил бы злобный намек, заключенный в этой молитве. В первые годы моего школьного обучения у меня иногда возникали смутные подозрения на этот счет, — причиняя мне большие муки, ибо вызывались они своекорыстием и были совсем не похожи на те чувства, которые заставили меня избегать Сильвии. Это были отвратительные и совершенно бездоказательные подозрения. Они были достойным детищем мрачного подвала. Они были не просто бездоказательными, они сами себя опровергали — разве не был я живым доказательством того, что сделал брат Хокъярд? Разве без него увидел бы я то небо, которое печально глядело на несчастного звереныша в Хотоновских Башнях?

Хотя, когда детство мое кончилось и я стал более свободен в своих поступках, страх вновь оказаться во власти животного себялюбия несколько утих, но я все же остерегался любого чувства, которое чем-нибудь его напоминало. Растоптав свои недостойные подозрения, я начал с тревогой думать, что не могу преодолеть отвращение к манерам брата Хокъярда и к религии, которую он исповедует. И вот, возвращаясь в это воскресенье с собрания общины, я решил во искупление обид, которые невольно нанес ему в своих мыслях, написать и вручить ему перед отъездом в колледж письмо с перечнем всех оказанных им мне благодеяний и выражениями моей глубокой за них благодарности. Этот документ мог также послужить как бы ответом на все темные намеки любого его завистливого брата и соперника-проповедника. И я написал это письмо с большим тщанием. Могу прибавить — и с большим чувством, потому что, сочиняя его, я сам растрогался.

Занятия мои в школе кончились, всю неделю, которая оставалась до моего отъезда в Кембридж, делать мне было нечего, и я решил пойти в лавку брата Хокьярда, чтобы отдать ему письмо лично.

Зимний день клонился к вечеру, когда я постучал в дверь его маленькой конторы, расположенной в дальнем конце длинной низкой лавки. В эту минуту (я прошел через задний двор, где сгружались ящики и бочонки и где висела дощечка с надписью «Ход в контору») приказчик крикнул мне из-за прилавка, что хозяин занят.

— У него брат Сверлоу, — сказал приказчик, который тоже был членом братства.

Я решил, что все складывается как нельзя удачнее, и рискнул постучать вторично. Они переговаривались вполголоса, — очевидно, речь шла о каком-то платеже, потому что я услышал, как они считают деньги.

— Кто там? — раздраженно крикнул брат Хокъярд.

— Джордж Силвермен, — ответил я, открывая дверь. — Можно войти?

Оба брата были настолько поражены моим появлением, что я смутился больше обычного. Впрочем, уже зажженный в комнате газ придавал их лицам мертвенный оттенок, и возможно, это обстоятельство ввело меня в заблуждение.

— Что случилось? — спросил брат Хокъярд.

— Да, что случилось? — спросил брат Сверлоу.

— Ничего, — ответил я, робко доставая изготовленный мною документ. — Я просто принес письмо, написанное мной.

— Написанное тобой, Джордж? — воскликнул брат Хокъярд

— И адресованное вам, — ответил я.

— И адресованное мне, Джордж?

Он побледнел еще сильнее и поспешно вскрыл конверт, но проглядев письмо и уловив его общее содержание, перестал спешить, и щеки его чуть порозовели.

— Хвала господу! — сказал он.

— Вот-вот! — воскликнул брат Сверлоу. — Хорошо сказано! Аминь.

Затем брат Хокъярд с некоторым оживлением произнес

— Тебе следует узнать, Джордж, что брат Сверлоу и я собираемся начать общее дело. Мы будем компаньонами. И сейчас мы договариваемся об условиях. Брат Сверлоу будет получать половину чистой прибыли (о да, он будет ее получать, будет ее получать до последнего фартинга!).

— С соизволения господня! — сказал брат Сверлоу, крепче сжимая правой рукой правое колено

— Есть ли какие-нибудь возражения, Джордж, — продолжал брат Хокъярд, — против того, чтобы я прочел это письмо вслух?

После вчерашней молитвы я больше всего желал именно этого и с большим жаром стал просить его прочесть письмо вслух. Что он и не преминул сделать, а брат Сверлоу слушал с кривой улыбкой

— В добрый час пришел я сюда, — сказал он, прищуриваясь и возводя глаза к потолку — И также в добрый час был я вчера подвигнут обрисовать на ужас грешникам натуру, совсем не похожую на натуру брата Хокъярда. Но это был не я, а господь я чувствовал, как он обличат нечестивца, пока я покрывался испариной

Затем они оба выразили пожелание, чтобы я перед отъездом непременно посетил собрание братства. Я заранее знал как мучительно будет мне снова стать предметом публичной проповеди и мотитв. Однако я рассудил, что это будет в последний раз и, кроме того, придаст моему письму убедительность. Братья и сестры хорошо знали, что для меня нет места в их раю, и такой прощальный знак уважения к брату Хокъярду, столь противоречащий моим греховным наклонностям, несомненно, подкрепит мое утверждение, что он был добр ко мне и что я ему благодарен. И вот, поставив только условием, что меня не станут обращать на путь истинный — при этом, как мне было хорошо известно по прежнему знакомству с их мерзкими таинствами, несколько братьев и сестер непременно повалились бы на пол с воплями, что все их грехи лежат у них в левом боку тяжким бременем во столько-то фунтов и унций, — я дал требуемое обещание.

С тон минуты, как брат Сверлоу узнал содержание моего письма и до самого конца нашего разговора, он время от времени вытирал один глаз кончиком своего синего в крапинку шейного платка и чему-то ухмылялся. Впрочем, у этого брата вообще была дурная привычка все время гаденько ухмыляться, даже когда он проповедовал. Помнится, с каким восторгом оскаливал он зубы, когда во всех подробностях описывал со своего помоста муки, ожидающие людей неправедных (другими словами, весь род человеческий, кроме членов братства), — в такие минуты его усмешка казалась мне особенно ужасной.

Я ушел, а братья продолжали договариваться об условиях контракта и считать деньги; и больше я их не видел, если не считать следующего воскресенья. Брат Хокъярд умер года два-три спустя, оставив все свое имущество брату Сверлоу — как мне рассказывали, завещание было помечено этим самым днем.

Теперь в душе у меня воцарился мир, и в воскресенье, зная, что я победил свое недоверие и оправдал брата Хокъярда в завистливых глазах соперника, я отправился в гнусную молельню без обычного тревожного смущения. Как мог я предвидеть, что самый чувствительный, даже болезненно чувствительный уголок моей души, прикосновение к которому, пусть самое легкое, всегда заставляло меня мучительно содрогаться, послужит лейтмотивом этого собрания?