После путешествия в город меня уложили на ночь подле матушки на тюфяке, положенном на стулья; под ним пристроился верный Блэк, встретивший меня так радостно, словно боялся, что я уже больше не приду.

За те три или четыре года, что я провела на хуторе, не замечая иных перемен, кроме череды времен года, мне ни разу не приходило в голову, что один день может оказаться длиннее другого. Мне никогда не хотелось торопить время; я просыпалась с рассветом, засыпала в сумерки, делила свой кусок хлеба с Блэком, а крошки рассыпала птицам, плела венки из цветов, любовалась своим отражением в воде источника, грезила, сама не зная о чем, и, когда наступал вечер, не спрашивала себя, как долго я ожидала его прихода.

Но тут все изменилось, что-то перевернулось в моей душе: минуты стали часами, часы — днями, дни — годами. Мне казалось, что я не доживу до благословенного воскресного утра, когда сброшу свои лохмотья и облачусь в новое платье, затмевающее голубизной небесную лазурь, и очаровательную соломенную шляпку, представлявшуюся мне воплощением каких-то впервые зародившихся неясных надежд и честолюбивых устремлений. Меня наяву преследовали странные смутные видения, какие обычно посещают нас только во сне; мне хотелось взобраться на вершину, достаточно высокую, чтобы обозреть гряду окружавших нас гор; я совершенно не представляла себе, что может находиться за их стеной, но, без сомнения, там было нечто более прекрасное, чем то, что видела я.

Увы, всю оставшуюся жизнь я стремилась достичь какой-либо вершины и проникнуть взглядом за горизонт, за тот предел, что положил мне сам Господь…

Наконец, столь долгожданный день наступил. Накануне всю ночь я не могла сомкнуть глаз и задолго до первого луча зари была уже на ногах. Матушка встала почти так же рано, как и я; она тоже купила себе кое-какие обновки и в то утро оделась с непривычным до этого тщанием. Она оделась в наряд горской крестьянки, что носят в Уэльсе, и я впервые заметила, что она, по-видимому, некогда была очень красивой и все еще сохранила немалую привлекательность.

Затем, покончив с собственным туалетом, она занялась мною: расчесала волосы, уже тогда густые и шелковистые, естественно завивавшиеся крупными локонами, а затем, удивившись, что я еще в рубашке, пожелала натянуть на меня платье, которое я носила до того. Но я заупрямилась, объявив, что надеялась, снимая это тряпье накануне вечером, никогда его более не надевать.

Кроме того, поскольку ее платье показалось мне верхом красоты и совершенства, я спросила у нее, могу ли я на те деньги, что отпущены мне, купить такое же для себя. Она пообещала кое-что еще покрасивее, если в конце месяца хозяйка пансиона скажет ей, что довольна мною.

И я сказала себе: сделаю все и через месяц у меня появится новое платье.

А чтобы не облачаться в старое, снова улеглась на свой тюфяк и стала ждать девяти часов.

Но вот веселый щебет детских голосов, подобный щебету малиновок, оповестил меня о прибытии моих будущих однокашниц. Моя матушка, понимавшая, в каком я нетерпении, почти тотчас вошла ко мне в сопровождении воспитательницы, явившейся с новой одеждой.

Предназначенный мне узелок заключал в себе два совершенно одинаковых форменных платья — с тою только разницей, что воскресное было сшито из более тонкого и приятного на ощупь полотна, — и все остальные предметы туалета от чулок до воротничков, каждого по полдюжине.

Я не могла поверить, что столько добра будет принадлежать мне одной.

Матушка заплатила за все, и лишь тогда я почувствовала себя полноправной обладательницей такого богатства. Оно обошлось нам в четыреста франков. Никогда я не видела столько денег сразу.

Пора было, наконец, приступать к моему туалету.

Портной, снимавший с меня мерку, оказался весьма искусен, и все пришлось мне как нельзя впору. Не прошло и десяти минут, как я была готова.

Осколок зеркала — непривычная роскошь в комнатке матушки — позволил мне взглянуть на себя. Я испустила крик радости: мне показалось, что я стала еще более привлекательной, чем тогда, когда смотрелась в озерцо; особенно мне шла широкополая соломенная шляпка с развевающимися голубыми лентами банта; впоследствии, когда фортуна вознесла меня как нельзя более высоко, я нередко, желая как можно эффектнее оттенить те преимущества внешности, какими меня наградила природа, прибегала именно к соломенной шляпке с лентами, похожей на ту, что девочкой носила в хоарденском пансионе.

Одним прыжком я выскочила из комнаты, стремглав пересекла хуторской двор и выскочила на лужайку. Там прогуливались все воспитанницы пансиона — шесть десятков девиц от восьми до пятнадцати лет.

Они оглядели меня скорее с любопытством, нежели с симпатией.

Одна из великовозрастных пансионерок произнесла:

— А она недурна, эта крестьяночка.

Другая откликнулась:

— Да, но какая она неловкая!

Мое сердечко сжалось: в новую жизнь я вступала под презрительные и саркастические улыбки.

Я застыла перед ними в молчании, чувствуя, что мой лоб заливает краска стыда.

— А ну, малышка, — приказала третья, — сходи-ка на ферму и передай, чтобы нам принесли яиц и молока!

Однако самолюбие побудило меня взбунтоваться:

— Прошу прощения, мисс, — парировала я. — Мне кажется, я не нанималась в услужение ни к одной из вас.

— Разумеется, — улыбнулась первая из говоривших, — но так как ваша матушка прислуживает здесь на ферме, надеюсь, она будет так добра, что подаст нам все это. Мы проголодались.

В эту минуту моя мать вышла из ворот хутора, и я с плачем бросилась в ее объятия. Она спросила, что меня так расстроило, поскольку за минуту до того я рассталась с ней радостная и счастливая.

В двух словах я рассказала ей о происшедшем.

Мои жалобы услышала и хозяйка хутора. Она подошла к пансионеркам и сказала:

— Любезные барышни, моя ферма не постоялый двор. Я продаю масло, молоко и яйца на рынке, а не здесь. По просьбе моей приятельницы госпожи Лайонс я с радостью предложила бы вам все это, но, если гостеприимство ко многому обязывает, оно же имеет и некоторые права, среди них — право не подвергать себя оскорблениям. Я требую соблюдения этого правила как в отношении меня самой, так и всех, кто живет в моем доме.

— Прекрасно сказано, сударыня! — откликнулась хозяйка пансиона. — Благодарю вас за преподанный урок. Мне и самой хотелось отчитать их, но, думаю, у меня так хорошо не получилось бы. Те из моих воспитанниц, кто сочтет себя достойными чести, оказанной вами, сами отправятся к вам за завтраком, и я заранее от имени всех их и от своего собственного приношу вам свою благодарность. Те же, кто не пойдет, обойдутся без еды. Вот и все. Итак, барышни, кто меня любит, пусть следует за мной!

И хозяйка пансиона — ее звали миссис Колманн, — подавая пример всем прочим, направилась к дому. Воспитанницы последовали за ней, кроме тех трех, что прямо или косвенно обращались ко мне с неучтивыми словами.

Почти тотчас миссис Колманн снова появилась на пороге, держа в одной руке корзину с яйцами, а в другой — большой кувшин исходившего паром молока.

За ее спиной шли две воспитательницы, каждая тоже с корзинкой яиц и кувшином.

Шествие замыкали фермерша и моя матушка, неся по огромному караваю только что вынутого из печи хлеба со светлой аппетитной корочкой.

У каждой воспитанницы пансиона были с собой собственные тарелка, вилка, ложка и нож.

Все расположились на лужайке вокруг миссис Колманн и воспитательниц.

Три непокорные остались стоять в сторонке.

Тогда я обратилась к хозяйке хутора:

— Миссис Дэвидсон, не могли бы вы мне дать шесть яиц в маленькой корзинке, кувшинчик теплого молока и три чашки?

Она поняла, что было у меня на уме, поцеловала меня в лоб и дала просимое.

Я выбежала от нее и принесла корзинку, кувшин и чашки трем добровольным изгнанницам.

— Сударыни, — сказала я, — не угодно ли вам простить меня, ведь это я стала невольной виновницей того, что вас наказали?