А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..

А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо — не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, — первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, — теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.

Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, — мороз по коже пробегает…

Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой — музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое — просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.

А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил — высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, — явно не от симфонии — меня передернуло.

А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня — раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.

Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа — ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.

— Ты чего? — испуганно спросил товарищ.

Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку — цевье у нее расщеплено.

— Кажется, я ранен…

— Ну, теперь нам не выбраться, — обреченно сказал товарищ.

И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:

— Эй, ребята, давай сюда…

От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.

— Дуй, если можешь. А потом — меня…

Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском — не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! — кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился — промазал.

Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.

— Я ранен, — выпалил я.

Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:

— Да ну-у?!

Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:

— Показывай, где пригрело.

Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и — ни капельки крови…

— А почему крови-то нету? — спросил я с дрожью в голосе.

Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:

— Это, парень, у тебя с перепугу.

— У меня товарищ вот тут рядом лежит, — сообщил я. — Ногу ему перебило. И кухню нам надо привести.

А он, этот усатый, с возмутительной неторопливостью, будто на колхозной мельнице в очереди, а не в полусотне метров от переднего края, тянет слова:

— Не все сразу, парень… Сперва тебя перевяжем, а потом… Он руками-то держаться может?.. Ну вот. Притянем его на вожжах… Винтовку, говоришь, расщепило? Стало быть, под каску целил. Повезло. Спасла тебя винтовка. А то обошелся бы без перевязки. Что касаемо кухни, об этом пусть теперь у старшины голова болит. У вас свои заботы: как выбраться отсюда…

Он старательно забинтовал мне плечо. И вдруг участливо, уже без тени иронии, посоветовал:

— Ты вот что, сынок. Пока еще совсем не рассвело, выбирайся отсюда. Вот в этом направлении, левее подбитого эшелона, и во всю мочь бегом до ложбинки, авось не попадет. Днем тут головы высунуть нельзя — три пулемета шпарят по этому месту, А за товарища не беспокойся, это мы сейчас.

Он смотал в кольцо вожжи, выполз на край воронки (воронка настолько глубокая, что в ней можно было стоять в полный рост).

— Эй, парень, ты где? Руками держаться можешь? Держи вожжи. Под мышками обхватись концом-то…

В ожидании, пока товарищ мой обвяжется, обернулся ко мне.

— А ты рот не разевай. Давай наяривай!

Я выскочил из воронки и что было духу зигзагами приурезал к ложбинке. А по спине мурашки!.. Секунда, вторая, третья — нет выстрела… Еще бы столько!! Балка совсем рядом. Еще — рывок! Споткнулся и кувырком через голову — на спину, а потом — набок и покатился. Задержался чуть ли не на самом дне.

— Фу-у! — Долго не мог перевести дух.

Сердце колотилось где-то у горла, звенело в ушах.

Дышал, дышал, дышал. Сколько я лежал, не знаю. Стало совсем светло. Надо идти. Поднялся и побрел по балке. Рана не болела, нисколько. Подумал: ну, если всегда так ранят на фронте — это не страшно… И вдруг почувствовал, как по боку стало разливаться тепло. Заглянул — по штанам текла кровь. Заныло плечо. Боль быстро усиливалась. Пытался найти удобное положение для руки, чтобы боль прекратилась. Но все было бесполезно. Стала кружиться голова. Подташнивало.

Я еле добрел до первого попавшегося перевязочного пункта.

Не успел подойти к палатке, где перевязывали, как какой-то военный без знаков различия в петлицах вдруг протянул руку передо мной.

— А где ваша винтовка?

— Какая винтовка?

— Ваша. Которую вам выдавали.

— Там она, — раздраженно показал я здоровой рукой назад. — Разбило ее.

— Раз пришел сам, значит, и винтовку принести должен.

— Расщепало ее!

— Пойдите и принесите расщепанную.

— Да разнесло ее в щепки! — Я начинал уже кричать. — Да вы знаете…