Молодой сержант посмеивался, слушая обычные речи. Приезжий из московской бригады, молча осмотрев добычу, спрыгнул на землю и спросил:

— Откуда рыба? У кого взял?

— Ребята, давайте по-хорошему. У вас свой интерес, у нас — свой. По-хорошему, по-соседски, по-дружески. А то ведь наш шеф, он с вашим…

— Ладно… — оборвал его приезжий. — Поехали. Будет еще время поговорить. Сержант — к шоферу.

Милицейская машина пошла первой. В кабине грузовика словоохотливый сержант сказал с усмешкой:

— Неплохо загрузились? Либо у Любаря?

— Ничего не знаю, — огрызнулся шофер. — Мне выписывают путевку, я еду. И никого не знаю, никаких ваших…

Сержант замолчал, подвинулся в угол кабины.

Стемнело. Ехали полевой дорогой, потом грейдером и выбрались к мосту через Дон. Там, над просторной речной водой, еще светил, догорая, тихий вечер. Берега тонули во мгле. От них тянулись глухие тени. Но, раздвигая тьму, теплился над водой призрачный свет, словно долгого дня продолжение.

Машины миновали мост и свернули к милицейскому посту, который сиял неоновым огнем, возвышаясь над землей и округой, над светлой донской водой, а главное — над асфальтовой трассой, которая и теперь, в ночи, не знала покоя, содрогаясь под колесами тяжелых «КамАЗов», «Татр». «Жигули» да «Волги» были не в счет, они проносились легко.

4

А в эту пору в десяти километрах от моста и милицейской стеклянной будки отходило ко сну становье рыболовецкой бригады Кости Любарева. Лежало оно в месте уютном: на левом низком берегу, среди займищного леса. Катера, железные лодки-баркасы, неводник и прочая снасть плавучая стояли в небольшом затоне, укрытые от донского течения, ветра да чужого глаза. Рядом с водой, на берегу, пряталась землянка — жилье человечье. Снаружи она была неказиста, утопая в земле по крышу, внутри — довольно просторна и тепла.

На обдонье, на рыбачий стан спустилась ночь. Солнце зашло за гору. Высокий задонский берег, холмы его потемнели, свежая зелень прояснилась, но быстро потухла. Смолкли птицы, ветер притих, легко плескались последние ленивые волны. На низком берегу займищный лес поугрюмел, серые сумерки потянулись из глуби его, затопляя опушки, вербовое редколесье, малую поляну с рыбачьей землянкой. На той стороне загорелся красный огонь створного знака, на воде замигал белый бакен.

Малые окошки землянки остались темными, а из дверей ее вышел на волю старый человек в нижнем теплом белье, в телогрейке да валяных чунях. Он уже спал в землянке, но теперь проснулся и вышел покурить. На стану было тихо, на катерах, в полутьме, кто-то шебаршил.

— Матвеич, ты?! — окликнул старик.

— Я, я… Кто же еще? Прибираюсь. Хозяев много, а прибрать некому.

— Это уж как всегда… — подтвердил старик.

Старику подпирало к семидесяти. Он был седым, напрочь беззубым, прозвище имел давнее и твердое — Дед. Имя его помнила лишь колхозная бухгалтерия. Крупная голова в редких седых волосах, багровые, клешнястые руки, немалый рост, обвисшие, но просторные плечи — все говорило о былой силе, которая теперь, конечно, ушла. Но и во дне нынешнем гляделся Дед вполне достойно. Рядом с ним люди более молодые нередко стушевывались. Тот же Матвеич, с нелестным прозвищем Мухомор, сойдя с катера и пристроившись возле Деда, сразу будто усох: щупловатый, узкоплечий, лицо в морщинах. Он был моложе старика, хоть и в годах, о пенсии уже рассуждал. Много моложе. Но Дед порою смотрелся пристойнее.

— Все убрались? — спросил Дед.

— Славик остался.

— Либо напился да упал?

Матвеич кивнул головой, подтверждая.

Они задымили.

— А я шемайку в соль положил, — объяснил Матвеич. — Шемаечка была, я ее — в соль. А то забыли… Гостям пораздавали, захочется посолонцевать — нету. Днем ее отложили, а потом все бросили и уехали. Пропадет. А я ее в дело. И на катере прибрал. А то как сидели: стаканы, закуска — все кинули. Глядеть гребостно… А я…

Матвеич журчал и журчал. Он любил поведать о делах своих и чужих.

— Славик где завалился? — спросил Дед.

— На свежем воздухе, под вербочкой, — усмехнулся Матвеич.

У самого берега, под цветущей вербой на сетях и брезенте лежал враскидку молодой мужик — Славик, или Чугун, как звали его не то за могучесть, немалую силу, а может, за серый, чугунный от речного ветра да многолетнего пьянства цвет лица.

Поглядели на Славика, повздыхали.

— У нас в Нижнечирской, — промолвил Дед, — тоже такие были. Но мало. На всю станицу два человека: Петро Максаев да…

Дед родился и молодые годы провел в станице Нижнечирской. Теперь его память яснее держала молодую далекую пору, чем остальное. И потому любил он вспоминать и всякий разговор начинал: «У нас в Нижнечирской…». И ясно виделась ему придонская станица, дома ее, вихлястые улочки.

Ночь наставала тихая, теплая, в рыбачьем затоне, вовсе укрытом от донского теченья, вода лежала недвижно. Займище, стеной подступавшее к землянке и берегу, наливалось тьмой.

Звук моторной лодки, бегущей снизу, от поселка, и Дед, и Матвеич услышали разом и разом почти отгадали марку лодки, мотора да и хозяина самого.

— «Крым» бежит…

— С «Нептуном». Форкоп летит.

Короткое время спустя голос мотора стал отчетливее, и вот уже лодка, круто повернув с реки, вбежала в горло затона, ткнулась в берег. Мотор смолк, и в наступившей тишине далеко над водой понеслось привычное:

— Чего сидишь? Чалиться кто будет? А? Я буду чалиться, да? А ты лишь стаканы перепрокидывать? Надо по-умному: я — к берегу, а ты — наготове, сигай и чалься. Понял? Не понял. Я тебя веслом по баньку, и ты враз поймешь, что лодку надо чалить, а то можно очутиться далеко-далеко, аж в Цимле.

Это был Форкоп. На воде, на Дону, далеко вниз и вверх по течению знали его как облупленного. Прежде рыбачил он в колхозе, потом ушел ли, прогнали, но жил водой: лодка, мотор да сети. В путину ли, без путины, летом, зимой — все было одинаково. На Дону он прижился. Милиция, инспекция и прочий казенный люд не трогали его. По весне Форкоп брал помощников, каких-нибудь бедолаг, и менял их чуть не каждый день. Нынче с ним был опять новенький. Спрыгнув на берег, Форкоп приказал ему:

— Сиди. Я пойду с людьми погутарю, а ты сиди, потому что тебя мамочка дураком народила, а выпитый ты и вовсе — скотина, животное. Понял? Я с людьми погутарю, граммочку выпью, а ты готовься. Наберем сети и поедем…

Помощник с готовностью слушал.

— Здорово живете, отцы! — приветствовал Форкоп Деда, Матвеича. — Это я прибыл на промысел. Как говорится, сиди не сиди, а работать надо. Верите, неделю не сплю, не ем. Лишь дурнину эту глотаю, — щелкнул ногтем по бутылке. — Прикорну в лодке часок и погнал. А как же… Рыба не ждет. Надо денежку заработать. А то время придет, добрые люди будут в теньке сидеть, самогоночку попивать. А я у них охнари выпрашивать? Я так не люблю.

На весенней путине Форкоп дичал: редко брился, спал в лодке ли, на берегу час-другой. Голос его садился до хрипа, заплывали глаза, лик чернел.

— Где народ, отцы?

— В станицу подались.

— На танцы? Придурки. Все уехали? И шпана?

Это он о приблудных спрашивал, какие вечно у становья крутились, подрабатывая лишь на питие.

— Все подались. Славик остался.

— Копыта откинул? — догадался Форкоп. — Стаканяру-другую-третью и — под вербу… Славик! — позвал он. — Чугун!

— Пусть спит, — остановил его Дед.

— Сейчас проснется, — пообещал Форкоп и позвенел о бутылку стаканом.

Славик при этих звуках заворочался и сел, не сразу поняв, где он и что.

— Чует кобыла старая… — восхитился Форкоп. — Стаканяру он и мертвый почует, — и вновь позвенел.

Славик поднялся и послушно пошел на звон, на ходу встряхиваясь и фыркая, пытаясь отогнать похмелье и тяжкий сон.

Он был рослым, еще не старым, но, конечно, не Славик уже, не мальчик, перевалило за тридцать.

— Уехали, что ли? — оглядел он становье. — Я же с ними хотел, на танцы. Заснул…