Ольга Елисеева

Последний часовой

Пролог

Санкт-Петербург. 13 июля 1826 года.

Все было кончено.

Веревки перерезаны, и уже остывающие тела спущены на доски.

Рассвет разгорался. Пятый час утра в июле ясен и свеж. Бриз с залива еще не поднялся, лелея покой отступающей ночи.

В три, когда осужденных вывели, едва развиднелось, и люди с трудом могли рассмотреть собственные руки. Только тяжкое бряканье кандалов убеждало, что они не спят.

Часовые молчали. Священник в предпоследний раз подошел с крестом.

– Ведете пятерых разбойников на Голгофу? – усмехнулся Муравьев-Апостол.

– Покайтесь и будете одесную Отца.

– Поздно, батюшка. Да и разве мы не каялись? – Он говорил правду. Каждого из пятерых обнадеживали помилованием. В расчете на это сколько было сказано такого, о чем теперь вспоминать и стыдно, и смешно.

Бестужев-Рюмин плакал. По городу разнесся слух, что самому младшему из приговоренных восемнадцать, и государь решился его пощадить. Но в двадцать пять человек способен отвечать за себя, и император соизволил особо обратить внимание, сколько народу вовлек в политический разврат этот юноша.

– Полно, – ободрял друга Муравьев. – Недолго осталось. Там уж будем вместе.

– И то перед Богом грех, – всхлипнул Бестужев.

Подполковник потупился, но не отступил от него.

Рылеев шел с поднятой головой. Он был жертва при заклании и верно понял свою роль.

– Я умираю как злодей, да помянет меня Россия!

Каховский молчал. Он все сказал на следствии. Горько сожалел о Милорадовиче. Негодовал на покойного императора. Уверял, что дальше будет хуже. Видел слезы молодого царя. Слышал его отзыв: «Это человек, исполненный самой горячей любви к родине, но законченный изверг». Чего же больше? Утешаться тем, что ты единственный, кого государь действительно хотел помиловать?

Пестель вышел, понурив голову. Без речей. И, как видно, молился. Он всегда много думал о Боге, только мысли его на сей счет иным казались странными. Вид виселицы привел полковника в замешательство.

– Я полагал быть расстрелянным.

– По приговору суда вы подлежите четвертованию. Одна милость его императорского величества заменила…

Павел Иванович махнул рукой.

Тем временем из крепости стали выводить тех, кому надлежало только увидеть казнь. А самим подвергнуться позорному аутодафе с ломанием шпаг и сжиганием мундиров. Их было немногим более сотни. Удивленный ропот прошел над плацем, сжатым в каре первыми гренадерскими ротами гвардейских полков. Говорили, что в казематах побывало около полутысячи. Где же остальные? Менее всего верилось, что их отпустили.

Барабанная зыбь.

Чтение приговора с его бессмысленным разбиением виновных на разряды.

Непередаваемая серьезность палачей.

Они хотели, чтобы и осужденные играли в их игру. По-детски ужасались собственным преступлениям. Трепетали при мысли о возмездии. Умилялись снисхождению императора, заменившего казни каторгой, а каторгу солдатчиной…

Но измученные люди, паче чаяния, оказались равнодушны к августейшему милосердию. Их смешила мрачная торжественность. Не трогало унижение перед товарищами. Пройдя через высший позор следствия, какого еще сраму они не терпели? Самооговор? Предательство? Испражнение в присутствии часового?

Бедный князь Сергей Волконский имел наглость раскланиваться со знакомыми, которые шарахались от него как от зачумленного.

Заключенный в четвертое, сводное, каре Мишель Лунин, дослушав сентенцию суда, крикнул по-французски:

– Прекрасный приговор, господа! Надо бы спрыснуть!

И тут же, скинув штаны, исполнил сказанное.

Его выходка была встречена с веселым сочувствием. В том смысле, что мочились они на прощение императора. И хотя больше никто примеру не последовал, но черта между осужденными и их вчерашними сослуживцами обозначилась резко.

Последние негодовали. Им – чистеньким, сытым, умывавшимся каждый день и целовавшим перед уходом на службу близких – казалось непостижимым, как можно пережить срывание мундира перед строем? Да есть ли для мужчины что-нибудь ужаснее?! Счастливцы!

Каждая гвардейская дивизия лицезрела своих злодеев. Поставленные на колени, лицом перед знаменами, они либо молчали, впав в столбняк, либо начинали хохотать, когда полковые профосы прикасались к их эполетам и крестам. Добротная ткань трещала в разгоравшихся кострах. Обломки шпаг летели на землю. Некоторые клинки сгибали так низко над головами, что по лицам осужденных вместе с потом и слезами текла кровь из рассеченной кожи.

Было приказано по окончании гражданской казни развернуть первое каре и подвести к виселице, чтобы избегнувшие позорной веревки могли хорошенько рассмотреть, что их ждало. И по достоинству оценить снисхождение императора. Не тут-то было. Федор Вадковский – еще недавно уверявший государя, что по приказу Пестеля без колебаний зарезал бы отца и мать, – тут не выдержал. Бледный как смерть, он закричал по-французски:

– Господа! Нас хотят сделать свидетелями казни наших товарищей! Было бы гнусным бесчестьем наблюдать их мучения! Вырвем ружья у охраны и ринемся вперед!

– Да! Да! Сделаем это! – отозвалось множество голосов. – Лучше смерть!

Странное впечатление произвели возгласы на чужом языке над рядами солдатских голов. В первой гренадерской роте Павловского полка прошелестел ропот:

– Видно, государь-то бар взялся вешать. Жаль, мало.

По мановению руки генерал-адъютанта Чернышева каре сомкнулось, не позволив осужденным двинуться с места. Их повели обратно в крепость мимо деревянной церкви Троицы, не давая приблизиться ко рву Кронверкской куртины, где стояла виселица.

На помосте между тем заканчивались последние приготовления.

– Неужели мы не заслужили лучшей смерти? – упрекнул распорядителей Пестель. – Я не отворачивался ни от пуль, ни от ядер. Можно было и расстрелять.

Ему не ответили. Подошел священник для последнего крестоцелования.

– Отец святой, – полковник преклонил голову, – я не принадлежу к вашей Церкви, но был некогда христианином и хотел бы оказаться им сейчас. Простите мои грехи и благословите в путь дальний и ужасный!

Раздался рассыпной барабанный бой, каким обычно сопровождают гонение сквозь строй, и уже не умолкал ни на минуту. Осужденным нахлобучили на головы белые мешки, накинули петли. Скамьи мерно подрагивали под ногами. Когда их вытащили, лишь две веревки упруго дернулись, оставив качаться коконы человеческих тел. По судорожному, быстро прекратившемуся движению рук и ног было видно, что Пестель и Бестужев умерли сразу. Самый виноватый и самый молодой…

Но трое несчастных полетели вниз. Не выдержав тяжести кандалов, гнилое вервие оборвалось. Повешенные рухнули в яму, пробив собой дощатый настил. Испуг был общим. Солдаты не сразу ринулись их вытаскивать, а когда подняли обратно на вал – придушенных, исцарапанных, в рваных мешках, – смотреть на преступников не было мочи. Они задыхались и харкали кровью. Муравьев и Каховский так расшиблись, что не могли говорить. А Рылеев, не видя уже перед собой мучителей, крикнул зеленовато-розовым утренним небесам:

– Неужто и тут мне суждено пробивать смерть лбом?!

Эта непочтительная фраза, мало подходившая к моменту, еще долго с негодованием передавалась из уст в уста, как доказательство особой безнравственности. В такую минуту следовало, проливая слезы, возносить молитвы за свою грешную душу!

Других веревок не было, пришлось посылать в лавки, по утреннему времени закрытые. Так проволынили еще более получаса. Наконец достали втридорога и, чертыхаясь, начали прилаживать заново. Опять явилась скамья. Послышался барабан, нервно выбивавший «зеленую улицу». Без посторонней помощи осужденные уже не могли держаться на ногах. На их лицах и на лице Чернышева застыло похожее выражение: «Ну хоть теперь не подведите, братцы!»