– Спроси лучше у своей мамы, Кристи. Это семейное дело.

И мне казалось, что под словами «семейное дело» подразумевалась какая-то страшная тайна. Наша экономка миссис Бостон работала еще при бабушке Катлер, но на все мои вопросы у нее был единственный ответ:

– Тебе лучше не знать об этом.

Почему лучше? Что в этом такого плохого? Когда же я стану достаточно взрослой, чтобы мне все рассказали? Папа сказал, что для мамы разговоры об этом со всеми подробностями слишком тяжелы, они только вызовут плохие воспоминания и станут причиной ее слез.

– Ты же не хочешь, чтобы она плакала, правда? – спрашивал он меня, и я отрицательно качала головой и больше не задавала вопросов.

Но невозможно забыть прошлое, которое все еще остается в тени и между фразами в разговорах; прошлое, которое неожиданно может промелькнуть во взглядах, полных печали и страха; прошлое, которое зовет меня со старых картин или с могильных плит Рэндольфа и тети Клэр Сю на старом кладбище. Иногда это вызывало во мне ощущение раздвоенности: сейчас существует только половина меня, а вторая – появится когда-нибудь из этих мрачных теней и объявит себя настоящей Кристиной Лонгчэмп. И это ощущение усиливалось из-за скудных знаний о моем настоящем отце. Я знала его имя: Михаэль Саттон. А в школьных справочниках говорилось, что когда-то он был популярной оперной звездой и выступал в театрах Лондона и на Бродвее. Но его карьера закончилась крахом, и о нем ничего не было известно. Мама не говорила о нем. Она не рассказывала о том, как они полюбили друг друга, и родилась я, или почему я никогда его не видела. Когда бы я ее ни спрашивала, она говорила:

– Когда-нибудь я расскажу тебе все, Кристи, когда ты станешь достаточно взрослой, чтобы понять.

О, я терпеть не могла, когда мне говорили это. Когда же, наконец, я стану достаточно взрослой, чтобы понять, почему люди влюбляются и расстаются, почему они ненавидят и делают друг другу больно, почему кто-то становится такой, как бабушка Лаура Сю, которая когда-то была молодой и красивой, а теперь стала скрюченной, хромой и сморщенной? Я рано поняла, что причина не в моем возрасте, а просто маме было больно говорить об этом. Мне было жаль ее, но чувство жалости росло и к себе самой. Я имела право знать… знать, кто я есть.

Глядя в окно, я поежилась и застегнула пижаму на верхнюю пуговицу. Это июньское утро было таким же серым и зябким, как мои мысли. Даже воробьи, которые обычно скачут по телефонным проводам, казались мне подозрительно притихшими, как будто знали, что сегодня мое шестнадцатилетие, и ждали, как я отреагирую на пасмурное небо. Они нервно хлопали крылышками, но оставались сидеть, уставившись на меня.

Я нахмурилась и, ссутулившись, сложила руки под грудью. Меня не покидало ощущение печали и грусти. Папа называл меня барометром.

– Достаточно одного взгляда на твое лицо, – говорил он, – и я могу сказать, какая сегодня будет погода.

Он был прав. Я была как оконное стекло, через которое было легко видеть, что внутри. Погода всегда отражалась на моем настроении. Когда шел долгий и нудный дождь, я даже не смотрела в окно. Я притворялась, что на улице ясно, и не обращала внимания на стук капель по крыше. Но когда солнечный свет струился сквозь кружевные занавески окна и ласкал мое лицо, глаза тут же открывались, и я вскакивала с кровати, как будто сон был темницей, а дневной свет стал ключом, открывшим эту тяжелую железную дверь в нее.

Мистер Виттлеман, мой учитель музыки, говорил обо мне то же самое. Он специально подбирал тяжелые вещи Брамса или Бетховена, чтобы играть в пасмурные дни, и что-нибудь светлое и милое у Чайковского или Листа для солнечных дней. Он говорил, что мои пальцы весят более десяти фунтов каждый в дождливую погоду.

– Тебе следовало бы родиться цветком, – говорил он, и его густые, темные брови изгибались внутрь, они были похожи на мохнатых гусениц, – судя по тому, как ты цветешь и хмуришься из-за погоды.

Я знала, что он дразнит меня, даже если он не улыбался. Мистер Виттлеман был строгий, но терпеливый человек, который обучал еще несколько молодых людей в Катлерз Коув. Он намекнул мне, что я самая перспективная ученица. Он пообещал сказать маме, что мне необходимо пройти прослушивание в Джулиарде в Нью-Йорке.

Услышав, как мой младший брат Джефферсон вышел из своей комнаты и направился по коридору к моей, я отвернулась от окна. Я смотрела, ожидая, что ручка двери моей комнаты вот-вот медленно начнет поворачиваться. Он обожал проскальзывать в мою комнату, когда я еще спала, и затем с визгом прыгал на мою кровать, не обращая внимания на мои Крики и вопли. Я сказала маме, что мультипликатор, который создал бедового Дэниса, наверняка был знаком с Джефферсоном.

В это утро он должен был удивиться тому, что я уже проснулась. Я увидела, как ручка повернулась, дверь начала потихоньку открываться, и на цыпочках вошел Джефферсон. В ту же секунду, когда его нога ступила за порог моей комнаты, я резко распахнула дверь.

– Джефферсон! – закричала я, а он со смехом и визгом бросился на мою кровать, зарываясь в мое стеганое одеяло. Он тоже все еще был в пижаме. Я с силой шлепнула его. – Я уже говорила тебе, чтобы ты прекратил этим заниматься. Тебе придется научиться стучать, прежде чем войти.

Он высунул голову из-под одеяла. Мы с Джефферсоном были такие разные. Он никогда не унывал и не расстраивался из-за погоды, если она не мешала его планам. Он одинаково играл как под теплым легким дождиком, так и в солнечную погоду. Он жил в своем мире фантазий, мире, где ничего не может случиться. Миссис Бостон приходилось звать его по четыре-пять раз, чтобы оторвать его от игры, при этом он обычно сердито хмурился и щурил свои темно-синие глаза. У него был папин темперамент, глаза и фигура, но рот и нос у него были мамины. Его волосы были темно-каштановыми в течение почти всего года, но летом, может, из-за того, что почти все свое время он проводил на солнце, они выгорали до соломенного цвета.

– Сегодня твой день рождения, – объявил он, не обращая внимания на мое возмущение. – Я собираюсь шестнадцать раз дернуть тебя за уши и потом еще раз на счастье.

– Нет. Кто тебе сказал об этом?

– Реймонд Сандерс.

– Ну, передай ему, чтобы он сам себя дергал за уши шестнадцать раз. Слезай с моей кровати и отправляйся в свою комнату, мне нужно переодеться, – приказала я.

Он сел, укрыв одеялом коленки, тараща на меня свои темные любопытные глаза.

– Как ты думаешь, какие подарки ты получишь? Ты получишь кучу подарков, потому что приедет очень много гостей, – добавил он, разводя руками в стороны.

– Джефферсон, неприлично думать о подарках. Хорошо уже то, что все эти люди приедут, несмотря на то, что некоторые живут очень далеко. А теперь убирайся отсюда, пока я не позвала папу, – я указала на дверь.

– Ты получишь много игрушек? – с надеждой спросил он, глядя на меня глазами, полными ожидания.

– Я даже и не думаю об этом. Мне исполняется шестнадцать, Джефферсон, а не шесть.

Он усмехнулся. Джефферсон терпеть не мог, когда ему дарили на день рождения одежду вместо игрушек. Он торопливо открывал коробку и, видя только одежду, с надеждой хватался за следующую.

– Почему шестнадцатилетие – это так важно? – спросил он.

Я отбросила назад волосы так, что они рассыпались по моим плечам, и села на кровать.

– Потому что, когда девочке исполняется шестнадцать, к ней начинают относиться по-другому, – объяснила я.

– Как?

Джефферсон всегда был просто напичкан вопросами. Он сводил с ума всех своими «почему?», «как?» и «что?»

– К тебе начинают относиться как ко взрослому, а не как к ребенку или такому малышу, как ты.

– Я не малыш, – запротестовал он. – Мне девять лет.

– Но ведешь ты себя как маленький, когда каждое утро подкрадываешься ко мне и визжишь. А теперь иди и переоденься к завтраку, – сказала я, вставая. Мне нужно принять душ и выбрать, что одеть.