— О чем? — спрашивает Пиннеберг.

Эмма тоже надела фартук и теперь помогает матери. Фрау Ступке ворчит

— И где этот сорванец опять пропадает? Все оладьи остынут.

— На сверхурочной, — лаконично отвечает папаша Ступке. И подмигивает Пиннебергу. — Небось тоже иногда на сверхурочной задерживаетесь, а?

— Бывает, — соглашается Пиннеберг. — Даже довольно часто.

— И бесплатно?

— К сожалению. Хозяин говорит…

Папашу Ступке не интересует, что говорит хозяин.

— Вот видите, почему мне для дочери желательнее был бы рабочий. Когда Карл остается на сверхурочную, ему за это платят.

— Господин Клейнгольц говорит…— снова начинает Пиннеберг.

— Что работодатели говорят, нам, молодой человек, давно известно, — заявляет папаша Ступке. Это нас не интересует. Нас интересует, что они делают. Ведь есть же у вас коллективный договор, а?

— Наверное, есть, — говорит Пиннеберг.

— Вера — поповское дело, рабочему это ни к чему. Коллективный договор обязательно есть. А в нем сказано, что за сверхурочные полагается платить. Так к чему мне зятек, которому не платят за сверхурочные? — Пиннеберг пожимает плечами. — Потому что вы, служащие, не организованы, — заявляет Ступке. — Потому что не стоите горой друг за друга, не солидарны. Вот они и делают с вами что хотят.

— Я организован, — угрюмо замечает Пиннеберг. — Я в профсоюзе,

— Эмма! Мать! Слышите, наш молодой человек состоит в профсоюзе! Кто бы мог подумать! Такой франт — и в профсоюзе! — Папаша Ступке склоняет голову на плечо и, прищурившись, разглядывает своего будущего зятя. — А в каком вы профсоюзе, молодой человек? А ну, выкладывайте!

— В профсоюзе германских служащих! — отвечает Пиннеберг, раздражаясь все больше и больше.

Долговязый Ступке складывается чуть не вдвое, такой его разбирает смех.

— ПГС! Мать, Эмма, держите меня, наш женишок-то из крахмальных воротничков! ПГС называет профсоюзом! Да это желтый союз: и нашим и вашим. О господи, дети, нечего сказать, отчудил!

— Позвольте, какой же мы желтый профсоюз, — окончательно разозлившись, протестует Пиннеберг. — Нас работодатели не субсидируют. Мы сами платим членские взносы.

— Бонз кормите! Желтых бонз! Ну, Эмма, выбрала ты себе женишка что надо! Пэгээсовец! Крахмальный воротничок!

Пиннеберг бросает на Овечку умоляющие взгляды, Но Овечка не смотрит на него. Может, для нее все это и привычно, но если это привычно для нее, то для него это худо.

— Вы служащий, как я уже слышал, — говорит Ступке. — А служащие воображают, будто они лучше нас, рабочих.

— Ничего я не воображаю.

— Нет, воображаете. А почему воображаете? Потому, что ждете не неделю, а целый месяц, когда хозяин вам заплатит. Потому, что не требуете за сверхурочные, потому, что получаете ниже существующих ставок, потому, что никогда не бастуете, потому, что вы известные штрейкбрехеры…

— Дело ведь не только в деньгах, — возражает Пиннеберг. — У нас не те взгляды, что у большинства рабочих, у нас и потребности другие…

— Не те взгляды, не те взгляды, — ворчит Ступке, — те же взгляды, что и у пролетариев…

— Не думаю, — говорит Пиннеберг, — я, например…

— Вы, например, — презрительно ухмыляется Ступке, щуря глаза. — Вы, например, взяли аванс, так?

— Какой еще аванс? — недоумевает Пиннеберг.

— Ну да, аванс. — Ступке ухмыляется еще ехиднее. — Аванс у Эммы. Не очень-то это, милостивый государь, красиво. Самая что ни на есть пролетарская привычка.

— Я…— лепечет Пиннеберг и краснеет до корней волос, ему хочется хлопнуть дверью и заорать: «А ну вас всех к черту!»

Но фрау Ступке осаживает мужа:

— А теперь, отец, хватит зубы скалить! Это дело улажено. И тебя не касается.

— Вот и Карл пришел! — кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.

— Ну, так подавай на стол, жена, — говорит Ступке. — А я все-таки прав, зятек, спросите вашего пастора, негоже это…

В кухню входит молодой человек, но эпитет «молодой» относится только к его возрасту, на вид он совсем не молодой, он еще более желтый, еще более желчный, чем старик отец. Буркнув «Добрый вечер» и не обращая на гостя ни малейшего внимания, он снимает пиджак, жилет, а потом и рубашку. Пиннеберг со все возрастающим удивлением следит за ним.

— Работал сверхурочно? — спрашивает отец. Карл Ступке что-то бурчит в ответ.

— Помоешься потом, Карл, — говорит фрау Ступке. — Садись за стол.

Но Карл уже отвернул кран и теперь усердно моется над раковиной. Он оголился до пояса, Пиннеберга это немного шокирует, из-за Овечки. Но она как будто не находит тут ничего особенного, ей, верно, кажется, что так и надо.

А Пиннебергу многое кажется не таким, как надо. Безобразные фаянсовые тарелки, почерневшие на выщербленных местах, полуостывшие, пахнущие луком картофельные оладьи, соленые огурцы, тепловатое пиво, предназначенное только для мужчин, и потом эта неприглядная кухня и моющийся Карл…

Карл усаживается за стол.

— Ишь ты, пиво…— угрюмо бурчит он.

— Это Эммин жених, — объясняет фрау Ступке. — Они хотят пожениться.

— Заполучила-таки женишка, — говорит Карл. — Да еще буржуя. Пролетарий для нее недостаточно хорош.

— Вот видишь, — с удовлетворением поддакивает старик,

— Ты бы сперва деньги в хозяйство внес, а потом бы уж и горло драл, — замечает мать.

— Что значит «вот видишь»? — не без ехидства говорит Карл отцу. — Настоящий буржуй, по мне, все же лучше, чем вы — социал-фашисты.

— Социал-фашисты! Ну ты, советский подголосок, еще вопрос, кто из нас фашист, — злится старик.

— Ну ясно, кто: вы, броненосные герои…

Пиннеберг слушает не без некоторого удовлетворения. Сын с лихвой воздал отцу за все, что тот высказал ему, Пиннебергу.

Только картофельные оладьи не стали от этого вкуснее. Не очень-то приятный обед; он, Пиннеберг, не так представлял себе свою помолвку.

НОЧНОЙ РАЗГОВОР О ЛЮБВИ И ДЕНЬГАХ.

Пиннеберг пропустил поезд, можно уехать и утром, с четырехчасовым. Все равно поспеешь вовремя на службу.

Они с Эммой сидят в темной кухне. В одной комнате спят старик, в другой фрау Ступке. Карл ушел на собрание КПГ.

Они сдвинули два табурета и сели спиной к остывшей плите. Дверь на небольшой кухонный балкончик открыта; ветер чуть колышет платок, которым занавешена балконная дверь. За окном раскинулось ночное небо, темное, с бледно мерцающими звездами, а под ним душный, наполненный звуками радио двор.

— Мне бы хотелось, чтобы у нас было уютно, — шепчет Пиннеберг и сжимает руку Овечки. — Знаешь, — он пробует пояснить, — чтобы в комнате было светло и на окнах белые занавески, и всегда ужасно чисто.

— Понимаю, — говорит Овечка. — Тебе у нас уж очень, должно быть, плохо, ведь ты к этому не привык.

— Нет, я это не потому.

— Нет, потому, потому. Почему бы тебе этого не сказать? У нас и вправду плохо. И то, что Карл с отцом вечно цапаются, плохо. И что отец с матерью вечно спорят, тоже плохо. И что они вечно норовят дать матери поменьше на стол, а мать норовит вытянуть из них побольше… все плохо.

— Но почему это так? У вас ведь трое зарабатывают, как будто должно хватать. Овечка не отвечает.

— Они мне как чужие, — говорит она, помолчав. — Я всегда была у них Золушкой, Когда отец и Карл приходят домой, они отдыхают. А я начинаю мыть, гладить, шить, штопать носки. Ах, да не в этом дело, — вырывается у нее, — я бы с радостью все делала. Но то, что все это как будто так и надо и что тебя же еще шпыняют и попрекают, что никогда слова доброго не услышишь и что Карл старается показать, будто он меня еще и содержит, потому что больше вносит в хозяйство… Я ведь немного зарабатываю — какой сейчас заработок у продавщицы?

— Скоро всему этому конец, — говорит Пиннеберг. — Теперь уже очень скоро.

— Ах, не в этом дело, совсем не в этом, — в отчаянии говорит она. — Знаешь, милый, они мной всегда помыкали. Я у них из дур не выхожу. Конечно, я не такая уж умная. Я многого не понимаю. А потом я некрасивая…