2

В те годы я постоянно думала об этом. Своей брошенной вскользь фразой Лила как будто назначила себя адвокатом моих дочерей, и теперь каждый раз, делая что-то для себя, а не для них, я вынуждена была перед ней оправдываться. Правда, я подозреваю, что она просто ляпнула первое, что пришло в голову и что не имело никакого отношения к моим материнским способностям. Что она думала обо мне на самом деле, могла бы сказать только она сама, если бы решилась вторгнуться со своими замечаниями в мой текст, переписать отдельные сцены, вставить пропущенное, вычеркнуть, по ее мнению, лишнее, сообщить обо мне вещи, которые я предпочла бы скрыть. Хотелось бы мне, чтобы она это сделала. Я надеялась на это с той самой минуты, как села писать нашу историю. Но прежде я должна довести свой рассказ до конца. Если я попытаюсь подключить ее сейчас – все развалится. Я так давно пишу, что уже устала; мне все труднее удерживать нить повествования в хаосе прожитых лет, маленьких и больших событий, собственных настроений. Я или пропускаю целые куски своей жизни, чтобы вернуться к Лиле и к тому, что происходило с ней, или – что еще хуже – зацикливаюсь на своих бедах, просто потому, что их проще описывать. Но это ложный выбор, и я должна его избегать. Первый путь не подходит мне потому, что с самого начала нашей дружбы сложилось так, что я все время ее догоняла; стоило мне остановиться хоть на минуту, и я рисковала отстать навсегда. Но и второй путь ничем не лучше: чем подробнее я буду описывать свою жизнь, тем вернее сыграю ей на руку. «Вот и правильно, – скажет она, – кого может заинтересовать моя жизнь, если даже ты не находишь в ней ничего заслуживающего внимания. Что я такое? Помарка на странице! Разве мне место в твоей книге? Плюнь на меня, Лену. Про помарки романов не сочиняют».

Что же мне делать? В очередной раз признать ее правоту? Согласиться, что взросление – это в первую очередь умение уйти в тень, слиться с пейзажем до степени полной неразличимости? И честно сказать себе, что чем дольше мы знакомы, тем меньше я знаю Лилу?

Сегодня утром, преодолев скопившуюся усталость, я снова сяду за письменный стол. Именно теперь, когда я вплотную подошла к самому болезненному этапу нашей истории, мне очень важно соблюсти точный баланс между собой и Лилой; пусть он появится хотя бы на страницах моей рукописи, если в жизни мне так и не удалось отыскать его даже в себе.

3

О пребывании в Монпелье я помню все, кроме самого города; можно подумать, что я никогда там не была. Кроме гостиницы и просторного зала, где проходила конференция с участием Нино, в памяти остались только осенний ветер и голубое небо, покоящееся на белых облаках. Зато само слово «Монпелье» в силу разных причин стало для меня символом свободы. До того я была за границей всего один раз, в Париже, с Франко. Та поездка представлялась мне небывалой дерзостью: я жила с убеждением, что мой мир будет навсегда ограничен родным кварталом и Неаполем, а если я и выберусь из него, то совсем ненадолго, чтобы только острее ощутить, чего я лишена. Монпелье не поразил меня так, как когда-то поразил Париж, зато здесь я почувствовала, что плотину наконец прорвало и я вырвалась на волю. Я осознала, что наш квартал, Неаполь, Пиза, Флоренция, Милан, Италия – это всего лишь небольшие фрагменты огромного мира, и я не обязана всю жизнь только ими и довольствоваться. В Монпелье я ощутила всю узость своих взглядов, всю ограниченность языка, каким до сих пор пользовалась. Я поняла, что нельзя в тридцать два года сводить свою жизнь к исполнению роли жены и матери. В те дни, наполненные любовью, я впервые сбросила узы, которые таскала на себе долгие годы, – узы своего происхождения, узы своей старательности в учебе, узы принятых решений, в первую очередь – решения выйти замуж. Только в Монпелье мне стало ясно, почему я испытывала такое удовольствие при виде изданий своей первой книги на других языках и почему так расстраивалась, узнавая, что за пределами Италии читают ее мало. Это было прекрасно – выезжать за границу, знакомиться с другой культурой и понимать: то, что я считала абсолютным, на самом деле относительно. Лила никогда не покидала Неаполя, ее и Сан-Джованни-а-Тедуччо напугал, но если раньше я считала это ее сознательным выбором и допускала, что в нем должны быть свои преимущества, то теперь мне делалось все более очевидным, что это просто признак умственной ограниченности. Как мне хотелось ей отомстить, ответив ее же словами: «Ты говоришь, что ошибалась на мой счет? Нет, милая моя, это я на твой счет ошибалась. Ты так и проживешь всю жизнь рядом с шоссе, глядя, как мимо проезжают грузовики».

Дни летели один за другим. Организаторы конференции забронировали Нино одноместный номер, а поскольку я присоединилась к нему в последний момент, менять номер на двухместный было поздно. Мы заселились в разные номера, но каждый вечер, приняв у себя душ, я с бьющимся сердцем шла к нему. Мы спали в обнимку, прижавшись друг к другу, будто боялись, что во сне нас разлучит злая сила. Утром мы, наслаждаясь роскошью, которую раньше я видела только в кино, заказывали завтрак в постель, много смеялись и были счастливы. Днем я вместе с ним ходила на конференцию; докладчики, выступавшие в большом зале, нудно читали страницу за страницей. Я утешалась тем, что Нино сидит рядом, и старалась ему не мешать. Он внимательно выслушивал каждый доклад, делал заметки, но время от времени наклонялся ко мне, чтобы отпустить иронический комментарий по поводу очередного выступающего или шепнуть, как он меня любит. Обедать и ужинать мы ходили в плотной толпе ученых, съехавшихся из половины стран мира: вокруг звучала иностранная речь, иностранные имена. Разумеется, самые именитые участники конференции собирались за отдельным столом; мы делили трапезу с учеными помоложе. Меня поражало поведение Нино и в конференц-зале, и в ресторане. Это был уже не тот студент, которого я когда-то знала, и даже не тот юноша, что почти десять лет назад вступился за меня в книжном магазине в Милане. Никакой задиристости, лицо серьезное, но в то же время доброжелательное. Он тактично обходил барьеры, обычные для академической среды, и легко завязывал знакомства. Блестяще говорил, без затруднений переходя с превосходного английского на хороший французский, и показывал, что по-прежнему владеет цифрами и статистикой. Я гордилась им – мне льстило, что он всем нравится. За каких-нибудь пару часов он успевал очаровать каждого, и его без конца приглашали то туда, то сюда.

Был всего один вечер, накануне его выступления на конференции, когда я увидела Нино совсем другим. От волнения он сделался грубым – его было не узнать. Он ругал свой доклад, жаловался, что не умеет писать так ясно, как я, твердил, что ему не хватило времени подготовиться лучше. Я почувствовала себя виноватой (ведь это я отвлекла Нино от работы!) и стала его успокаивать; обняла, поцеловала и уговорила прочесть доклад вслух. Он начал читать – с видом испуганного первоклассника, которого неожиданно вызвали к доске, – чем меня растрогал. Доклад показался мне таким же нудным, как те, что я слышала в предыдущие дни, но я принялась с жаром его расхваливать, и нервозность Нино прошла. На следующее утро он так выразительно прочел доклад, что ему аплодировали. За ужином один из известных академиков, американец, пригласил Нино к себе за стол. Он сел с ним, оставив меня одну, но скучать мне не пришлось. Пока рядом был Нино, я ни с кем не разговаривала, но теперь вспомнила свой скудный французский: познакомилась с парой из Парижа. Они понравились мне сразу, еще до того, как выяснилось, что их история похожа на нашу. Оба считали институт семьи отвратительным пережитком, оба пережили болезненное расставание с бывшими супругами и детьми, оба выглядели счастливыми. Его звали Огюстен: лет пятидесяти, краснолицый, с голубыми, очень живыми глазами и пышными светлыми усами. Ее – Коломба: моя ровесница, тридцати с небольшим, коротко стриженная брюнетка, с подведенными глазами и ярко накрашенными губами; у нее были тонкие черты лица, и она казалась завораживающе элегантной. Разговаривала я в основном с Коломбой, которая сказала, что у нее семилетний сын.