— Зачем тебе эта шляпа? — сказал я.

— Ты о шляпе? Как я могу расстаться с символом души моей? — Он освободил одно весло, подхватил на него шляпу и, повернувшись, вознес ее над носом лодки, где она повисла непринужденно и изящно. — Символ души моей, извлеченный из глубин…

— То есть выловленный оттуда, где ей и делать было нечего, выуженный служащим, не пожелавшим, чтобы сорили на его рабочем месте.

— Но символику ты все же признаешь, — сказал он. — И то, что в лице этого служащего мою шляпу спасло само государство. Значит, она представляет ценность для Империи. И выбросить ее свыше моих сил. То, что ты спас от смерти или от несчастного случая, всегда будет дорого тебе, Дэви, помни об этом. Впрочем, это тебе само о себе напомнит. Как в таких случаях говорите вы, американцы?

— Мы в таких случаях говорим: треп. Поплыли дальше. Деньги ведь заплачены.

Он посмотрел на меня.

— Ах, вот что… Во всяком случае, это по-американски, правда? Что-то в этом есть.

И снова взялся за весла. Мимо, обгоняя нас, проплывала баржа. Мы отошли в сторону и смотрели, как она, безжизненная, в торжественной неумолимости, проплывала мимо нас, подобно громадному пустому катафалку, влекомая на бечеве широкозадыми лошадьми, которых погонял мальчик, неспешно шагающий позади в заплатанной одежонке и со старым кнутом в руках. Мы пристроились за кормой. С палубы баржи на нас уставилось чье-то неподвижное бессмысленное лицо с погасшей трубкой в зубах.

— Если бы я мог выбирать, — сказал Джордж, — я предпочел бы, чтобы меня вытащил вот этот тип. Только представь себе, как неторопливо взялся бы он за багор и потащил бы меня, даже трубки не вынув изо рта.

— Нужно было получше выбирать место. Хотя, по-моему, тебе грех жаловаться.

— Но Саймон был явно раздражен. Не удивлен, не встревожен, а просто раздражен. Не люблю, когда меня возвращают к жизни раздраженные люди с баграми.

— Сказал бы раньше. Саймон вовсе не был обязан тебя спасать. Он мог бы закрыть ворота, набрать побольше воды, а потом просто спустил бы тебя вместе с водой из своих владений, и пальцем не пошевельнув. Разом бы избавил себя и от лишнего труда и от черной неблагодарности. Только Коринтия и пролила бы слезу.

— Слезы, ха! Вечную нежность — вот что теперь будет чувствовать ко мне Коринтия.

— Если бы ты не выкрутился — пожалуй. Или вообще не влип в эту историю. Подумать только, свалился в этот вонючий шлюз, а все из-за того, что покрасоваться захотелось. Я думаю…

— Не нужно думать, мой добрый Дэвид. У меня был выбор — либо смиренно и без тревог тащиться на этой лодке, либо натянуть нос глупым, маленьким божкам за ничтожнейшую плату — погрузиться на время в этот…

Он отпустил одно весло, опустил руку в воду, а потом нарочито театральным жестом выдернул ее, рассыпая каскад брызг.

— О, Темза! — сказал он. — Величественный сточный канал Британской Империи!

— Берись-ка за весла, — сказал я. — Я достаточно прожил в Америке и знаю кое-что об английской спеси.

— Так ты серьезно считаешь купание в этой мерзкой сточной канаве, которая текла здесь задолго до того, как ее создатель решил выдумать бога, эту скалу, о которую человек разбивается впрах вместе со своими претензиями, со всеми своими словами…

Нам тогда было по двадцати одному году, и именно так мы изъяснялись в ту пору, скитаясь по этому мирному краю, где в зеленом оцепенении дремала память о прошлых, блистательных ратных подвигах, а в каждом камне или дереве жил дух грубых, но храбрых людей. Ведь это был 1914 год, и в парках оркестры играли "Вальс Сентябрь", а юноши и девушки медленно, при лунном свете, скользили в лодках по реке, распевая "Мистер Месяц" и "Краешек небес", а мы с Джорджем сидели в нише Церкви Иисуса, где тихо перешептывались хоругви; мы толковали о доблести и чести, о Напье, о любви, о Бен Джонсоне [5] и смерти. А в следующем, 1915, году оркестры играли "Боже, спаси короля", и оставшиеся в живых молодые — и не очень молодые — люди пели в окопной грязи "Мадмуазель Армантьер", а Джордж уже был мертв.

В октябре он уехал на фронт субалтерном — в полк, куда, по семейной традиции, поступали его предки, дослуживаясь до полковников. Десять месяцев спустя я встретил его на окраине Живанши. Он сидел с денщиком за печью у разрушенного дымохода, на нем были наушники, и он что-то ел, помахав мне, когда мы пробегали мимо. Потом мы нырнули в подвал, который разыскивали.

II

Я попросил, чтобы он подождал, пока мне дадут эфир; их было так много, и все они сновали взад и вперед, и я побаивался, что кто-нибудь случайно заденет его и догадается, что он здесь. — Тогда тебе придется уйти, — сказал я.

— Я буду осторожен, — сказал Джордж.

— Ведь тебе придется кое-что сделать для меня, — сказал я.

— Ладно. Сделаю. А что?

— Пусть они уйдут, тогда объясню. Сам я не могу этого сделать, поэтому придется тебе. Обещай, что сделаешь.

— Хорошо. Обещаю.

Мы подождали, пока они не кончили и не занялись моей ногой. Тогда Джордж подошел ближе.

— Так о чем речь? — спросил он.

— О моей ноге, — сказал я. — Хочу, чтобы ты убедился, что она умерла. Они могут отрезать ее в спешке и забыть о ней.

— Ладно, проверю.

— Я не могу этого допустить. Это невозможно. Ведь они могут ее живой закопать. А потом след затеряется, и уже ничего не сделаешь.

— Я проверю. — Он посмотрел на меня. — А вот возвращаться мне не надо.

— Как? Совсем?

— Я вышел из игры. А ты еще нет. Тебе придется вернуться.

— А я нет? — спросил я… — Тогда еще труднее будет ее найти. Значит, ты присмотришь за ней… И тебе не надо возвращаться. Тебе повезло, правда?

— Да. Повезло. И всегда везло. Натянуть нос глупым маленьким божкам за такую ничтожную плату — ненадолго погрузиться…

— Но она плакала, — сказал я. — Так прямо сидела на земле и плакала.

— Что слезы! — сказал он. — Они льются вечно. Ужас и презрение, ненависть, страх и возмущение, — ты сам видишь, как мир постепенно превращается в горсть праха.

— Да нет же! Ведь этим зеленым днем она, сидя на земле, оплакивала символ души твоей.

— Не символ оплакивала она, а поступок государства, спасшего и сохранившего его. Ее растрогала мудрость.

— Но слезы все-таки были… Так ты приглядишь за ногой? Не уйдешь?

— Что слезы! — сказал Джордж.

В госпитале было лучше. В длинной комнате все время ходили люди, и мне не нужно было опасаться, что его обнаружат и отошлют, хотя иногда и отсылали — появлялась сестра или няня и ловкими руками начинала меня перевязывать, и тогда я слышал приветливый, невыразительный голос: "Ну, успокойся. Он здесь. Он вернется, конечно же, вернется. А теперь полежи спокойно".

Я и лежал, пытаясь замкнуть пустоту, которой заканчивалось бедро и о которой говорили пульсирования и подергивания нервных и мышечных окончаний, а потом он приходил снова.

— Все еще не нашел? — спрашивал я. — А ты хорошо искал?

— Да. Все облазил. Смотрел и там, и тут. Наверное, с ней все в порядке. Ее, должно быть, убили.

— Да нет же! Говорю тебе, забыли они про нее. — Откуда тебе известно, что забыли?

— Известно, и все. Чувствую я ее. Она играет со мной, как кошка с мышью. Не умерла она.

— Может, ей просто захотелось поиграть.

— Может. Но так нельзя. Неужели ты этого не понимаешь?

— Ладно. Поищу еще.

— Ты должен найти ее. Не нравится мне все это. — И он снова отправился на поиски. Потом вернулся, сел и посмотрел на меня. Глаза его глядели ясно и пытливо.

— Ладно, не расстраивайся, — сказал я. — Потом отыщешь. Подумаешь, нога какая-то. Одна она и пойти-то никуда не может. — Он по-прежнему молчал и только смотрел на меня.

— Где ты теперь живешь?

— Да там, — сказал он. Мы помолчали.

— Значит, в Оксфорде, — сказал я.