Итак, всякий маскарад здесь был бы смешон. Ведь даже художник, все пристально наблюдающий, не обращает на него ни малейшего внимания. Тот, кто расставляет на столе богача рюмки на высоких ножках, здесь производил бы дурное впечатление. И художник, стремясь помочь себе, морочит вас необычными формами — странными какими-то сосудами, добытыми бог весть из какого старого хлама, упрятанного в шкафы, да еще усаживает за стол потустороннюю бестелесную знать в торжественно-ниспадающих одеждах, принуждая вас к изумленному благоговению.

То, что художник не любил, не любит, он не должен и не может изображать. Вы считаете, что рубенсовские женщины слишком пышны? А я говорю — это были его женщины, и если бы он населил небо и ад, воздух, землю и моря идеальными фигурами, то был бы плохим мужем и крепкая горячая плоть никогда бы не произошла от его плоти [8].

Нелепо требовать от художника, чтобы он изображал все формы или хотя бы множество форм. Разве сама природа иной раз на целую провинцию не отпускает один-единственный тип людей? Кто хочет стать всеобъемлющим, не становится ничем, ограниченность необходима художнику, как и всякому, кто желает создать нечто значительное. Приверженность к одним и тем же предметам, к шкафу со старой домашней утварью и диковинным лохмотьям, сделала Рембрандта тем, кто он есть. Я хочу сказать здесь несколько слов о светотени, хотя, по существу, это относится лишь к рисунку. Упорная работа над одной и той же фигурой, всегда одинаково освещенной, не может в конце концов не привести того, кто умеет смотреть, к открытию всех секретов, а тогда уж объект работы художника неминуемо предстанет таким, каков он в действительности. Теперь представь себе работу над одной формой под самым разным светом, она будет делаться, все живее, правдоподобнее, округлее и, наконец, станет тобою самим. Но тут же вспомни, что любой человеческой силе поставлен предел. Многое ли ты в состоянии так воспринять, чтобы оно, однажды сотворенное тобою, родилось заново? Спроси себя об этом! Исходя из простого, домашнего, попробуй, если можешь, объять вселенную.

II. ТРЕТЬЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО КО ГРОБУ ЭРВИНА В ИЮЛЕ 1775 ГОДА

Подготовка

Снова у твоей могилы, у памятника вечной жизни в тебе, склонившись над твоей гробницей, священный Эрвин, я чувствую, благодарение богу, что остался таким, как был, и по-прежнему глубоко растроган твоим величьем и — о, блаженство! — еще глубже, еще взволнованнее, чем некогда, растроган твоею правдой, ибо прежде я из ребяческой преданности нередко старался чтить то, что не внушало мне никаких чувств и, сам себя обманывая, в любовном рвении золотил лишенные правды и силы предметы. Одна за другою упадали туманные пелены с моих глаз, но ты не покинула моего сердца, все одухотворяющая любовь! Ты, живущая подле правды, хоть они и говорят, что ты боишься света и растворяешься в тумане.

Молитва

Ты един, и ты жив, ты зачат и созрел, ты не собран из частей и заплат. Пред тобой, как пред вспенившимся водопадом могучего Рейна, как пред сияющей, вечно заснеженной вершиной горы, как пред зрелищем широко раскинувшегося, радостно-синего моря или скал, упершихся в облака, и твоих сумеречных долин, серый Сен-Готард, как пред великой мыслью мироздания, — в душе оживают все творческие силы, в нее заложенные. В поэзии они что-то невнятно бормочут, на бумаге, в штрихах и в линиях, тщетно силятся воздать хвалу вседержителю за вечную жизнь, за всеобъемлющее, неугасимое чувство того, что есть, было и пребудет во веки веков.

Первый привал

Я хочу писать потому, что мне хорошо, а когда я писал в таком душевном состоянии, хорошо становилось и тем, кто это читал, если в их жилах текла чистая кровь и глаза у них были открыты. Пусть же и вам будет хорошо, друзья мои, на воздухе, что веет поверх всех крыш этого искаженного далью города, когда я утром смотрю на него со своего пути!

Второй привал

Я поднялся выше и смотрю вниз, мне уже открылась прекрасная равнина, она тянется в сторону моей родины, моей любви, и тем не менее полна прочного чувства настоящего мгновения.

Когда-то я написал листок, исполненный туманной задушевной искренности, мало кто читал его, мало кто точно его понял, но чуткие сердца увидели в нем искру того, что невысказанно и невысказываемо делает человека счастливым. Странно было — таинственно говорить о некоем здании, факты окутывать загадками и поэтически лепетать что-то о пропорциях! Но я и сейчас не в лучшем положении! Так пусть же это будет моей судьбой, как и твоей судьбой, величавая башня, а также и твоей судьбой, широко раскинувшийся мир господень: быть не понятым и лишь обрывками осесть в мозгах безродных людишек всех народов.

Третий привал

О, если бы вы были со мной, богато одаренные художники, проникновенно чувствующие знатоки, те, кого я так часто встречал в своих малых странствиях, и вы, кого я не встретил, но кто существует! Если вам не покажется слишком мал этот листок, то да поможет он вам выстоять против непрестанного притока ничего не значащей посредственности, а если вам суждено будет посетить это место, вспомните обо мне с любовью.

Для тысяч людей мир — волшебный фонарь, картинки мелькнут и тут же исчезнут, впечатления в душе останутся плоские и разрозненные. Потому эти люди с легкостью позволяют вести себя чужому суждению, они готовы в другом порядке разместить свои впечатления, одни отодвинуть в сторону, другие — время от времени переоценивать.

Прибытие Ленца прервало благоговейное настроение пишущего, чувства переплеснулись в разговоры. За этими разговорами промелькнули остальные привалы. С каждым шагом мы убеждались: творческая сила художника — это всегда нарастающее чувство пропорций, масштабов, чувство подобающего и того, что только благодаря этому возникает самостоятельное произведение искусства, как другие создания развиваются лишь благодаря своей индивидуальной зародышевой силе.

1775

ЗОДЧЕСТВО

Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Об искусстве и литературе - i_003.png

Очень легко было убедиться в том, что каменное зодчество древних постольку, поскольку они употребляли колонны, следовало образцам деревянного зодчества. По этому поводу Витрувий пустил в оборот сказку о хижине, которая с тех пор и доныне принимается многими теоретиками как святая истина; однако я убежден, что источники следует искать поближе.

Те дорические храмы древнейшего ордера, которые и сегодня еще можно увидеть в Великой Греции и в Сицилии, но которых не знал Витрувий, вызывают у нас естественную мысль, что отнюдь не деревянная хижина послужила для них образцом, пусть и весьма далеким.

Древнейшие храмы тоже воздвигались из дерева, и притом наипростейшим образом, — тогда заботились только о самом необходимом. Колонны несли главную балку, на нее опирались концы прочих балок, выпиравшие наружу, а поверх всего лежал карниз. Видимые концы балок были несколько обтесаны, — иначе плотники и не могут поступать, — впрочем, пространства между ними, так называемые метопы, не были даже забиты, так что туда можно было закладывать головы животных, приносимых в жертву, а Пилад в Еврипидовой «Ифигении в Тавриде» мог предлагать туда пролезть. Этот весьма устоявшийся, простой и суровый облик храма был, однако, свят в глазах народа, и, насколько возможно, ему подражали, когда начали строить здания из камня, создавая дорические храмы.

Весьма вероятно, что в деревянных храмах колоннами служили самые толстые стволы, потому что, как можно судить, их подставляли под главную балку без особых плотничьих ухищрений. Когда же эти колонны стали воспроизводить из камня, то хотели строить навечно; но не всегда был под рукой особо прочный камень, а для того, чтобы колонны имели надлежащую высоту, их приходилось составлять из кусков, и поэтому их делали очень толстыми по сравнению с высотой и сужающимися кверху, чтобы увеличить несущую силу.