Ведущая опоздала. Брюнетка, брови, хриплый голос, назвала себя психологом – ну, это вряд ли. Включила музыку на старом магнитофоне. Сказала, что будет проводником. Начала отсчет, попросила спускаться по воображаемым ступенькам, потом что-то про золотой поток… песок… поток. Дотерпеть до конца. Может, это как сон, разговор с подсознанием, потом дешифруем.

И вдруг увидела снег.

Она тоже не была управдомом, ни вагоновожатой – она вообще не была человеком.

У него не было тела, не было формы, оно не ело, не ощущало, не могло умереть. Оно жило в пещере на заснеженных горах, поросших лесом. В лунные ночи свет проникал через щели вверху, и оно тогда подлетало повыше и смотрело на луну – тогда его почти форма была почти видна и слегка серебрилась, как сгусток пара на морозе. Очень старое, человеки, редко приходившие к пещере с дарами из нижней деревни, несколько раз меняли свой вид, одежды. Но не присматривалось – все равно. Равнодушие. Основным его занятием был снег. Надо устроить снегопад. Оно перемещалось в лесу. Когда находило труп лисы, с кровью из застывшей пасти, птицы или замерзшего охотника с остекленевшими глазами – оно долго смотрело, а потом равномерно покрывало их тела, морды, мех, перья, лица, глаза инеем. Это было красиво – инеем. С ним гораздо лучше.

Потом однажды этот. Черный жесткий волос, узкие глаза. Он рисовал. Черным по белому. Оно с ним ходило. Не убивать. Или просто тоже смотрел. Рисовал, сосна, иглы. Хребет горы. Красиво. У белой лисы есть черная лиса.

Сначала он не очень. Показать. Непонятно как, но получилось. И тогда оно всегда с ним ходило, не надо инеем – никто раньше не видел. Хорошо понимал. Стал лучше. Очень хорошо.

Оно когда с ним ходило – как будто начало потом чувствовать немного.

Рисовали вид с горы на нижние горы в соснах. Старый стал, волос белый. Оно висело над пропастью, показывало. Это был рисунок самый лучший, он сохранится. И вдруг открылась прореха – и туда засасывало, совсем втянуло быстро, оно успело посмотреть напоследок – а он тоже смотрел, и было ясно, что он глазами увидел. Оно подумало – мы что, разве тоже умираем? Но это было не больно. Грустно немного. Зачем?

Но оно все равно не умерло. Оно перешло, миры – тусклые, сияющие, большие, маленькие. Золотые в синей темноте. Они так не делали, обычно нельзя, но оно взяло свое грустно – все, что у него было – и смогло с ним опуститься к человекам. Больше не показывать, а самому. Так хочется.

– Эй, ты где?

– Что там в ваших буддизмах говорят, – спросила Оксана, одеваясь, – бывает, что типа духи перерождаются в человеческом мире? Я не разбираюсь.

Он тоже не разбирался.

– Я видел, что я был викингом, – кричал он, – меня убили в живот, и вот, теперь, конечно, проблемы с кишечником. А ты кем была?

– Никем, – поправилась, – ничего не видела.

Вышли на улицу, было еще морозней, двенадцатый час.

– Пожалуй, я не поеду. Что-то… Вспомнила, есть срочные дела. И начну рисовать, – сказала она. – Давно хотела, знаешь. Сначала – снег и ветки. И думаю, мне надо подобрать нескольких котиков. Да, думаю, нужны животные, для Москвы котики сойдут – пусть им будет тепло.

– С ума сошла. Только не тащи в дом, – как вегетарианец, он не очень любил животных, – на кого оставишь, а как же Индия?

– …может быть, удастся раздобыть ворону, хотя это сложнее, бездомная ворона… Черная, белая. Что касается людей…

– Уверена, еще четыре месяца в этом дубаке?

Как жалко, он думал, уговорил – одному все же скучновато, и ему нравились ее глаза – голубые, светлые, почти белые. Кажется. Не смог сразу проверить – она зажмурилась и принюхалась.

– Ничего, сейчас станет теплее. А там будет видно.

Пока дошли до метро – градусник и правда пополз вверх и сразу пошел снег, мягкий, белый, довольно, он подумал, даже приятный.

Так [не] бывает - i_003.png

Татьяна Замировская

Тот кто грустит на Бликер-стрит

Любовь моя, я пишу тебе из сумасшедшей старухи, в которую я пришла поработать, как в Старбакс. И там ровно такая же очередь: такая же долгая, как в Старбакс, и такая же сумасшедшая, как старуха. Она часами сидит на скамейке на Абингдон-сквер в самом маленьком парке в городе, и крошит голубей. Вокруг нее на подминающихся ножках скачет влажный хлеб, напитанный кровью и утробным воркованием. Это знание разрывает меня на липкие перья, будто я трепещущий голубь в ее пальцах, но без необязательного понимания данной пищевой инверсии или перверсии пребывание мое в старухе неполное, невозможное и ложное – лишь дрожь в правой ноге или похолодание хребта, а хребтом с моей задачей не справишься. Каждое утро я хожу в старуху, будто в писчий храм, и сегодня она у меня сделала успех, нараспев исчертив рекламную газетную рябь марокканской вязью – еще не почерк, но уже не одержимость неясностью, ненавижу быть неясностью, неясытью, ненастьем. Тут бы и остановиться: слабость, глоссолалия, аллитерация как тень иллитерации самой старухи (поверь, она сама удивлена открывшимся способностям; умение же рвать голубя на переливающиеся фрагменты сверхталантом она почему-то не считает). Но это уже которая по счету попытка. До этого я пыталась писать тебе из собаки, будто из подводной лодки, но во всякой собаке я затопленный подводник, наощупь пытающийся нацарапать успокоительное мироточение прощания, прощения, отмщения не на стене скорей, а не преграде или перегородке. Собака плохой сосуд, пишу я тебе из сумасшедшей старухи невозможностью артикуляции плавсредства, и ненавижу ее за эти лопнувшие сосуды в старческой ее голове, за эту мою таблеточную подъязыкость, безъязычие, vessel, lesser. Тут стоп.

Ненастье, случившееся со мною пару недель назад. Счастье прочь. Тут разорвано. Точность: ровно четырнадцать дней, кому я лгу своей небрежной парой, если тот день теперь как татуировка поверх всего – тринадцатое сентября, день, которого нет в календарях.

Меня ударило дверью вагона, когда я вбегала в поезд метро, разобранная на части /взвинченная/ хрупко-остроконечная, как очиненный архитекторский грифель, – точка, слом. Случилось то, что раньше снилось мне как невероятное, страшное и возможное – я поехала дальше в вагоне, а тело мое осталось лежать на платформе, ударившись о нее головой. Я успела подумать: желтые шары. Не знаю, почему я подумала про желтые шары. Да, это плохой жанр. Между собой и собой мы со мной его, этот жанр, называли «Я умер, и всем теперь стыдно про это читать». По ту сторону этого жанра, выходит, желтые шары – последнее, с чем соприкоснулась моя голова до того, как отпустить меня посещать старбакс старухи с ее голубиным крошевом. А читатель у меня только один, и стыд ему неведом.

Дальше все было как было, я ничего не пропускаю, все помню. Вышла на ближайшей станции, побежала обратно. Скорая, все как положено: айфон прикладывают к большому пальцу правой руки, и я кричу им, не надо, прошу, не надо, там ложные контакты, но кто меня услышит? Лучше бы я сгорела. Тем более, что человек как правило сгорает вместе с айфоном. Или таким, как мы со мной, некурящим параноикам, необходимо носить с собой зажигалку, чтобы на случай, когда есть свободная минута до неминуемой смерти, потратить ее всю целиком на большой палец правой руки.

Потом тоже честно все: в больнице пришла в себя, но ничего не помнит, сидит в белом, как муляж прибрежной птицы. Ест, пьет, задает вопросы. Я сижу рядом. Как в нее вернуться, не понимаю. Рассказываю схематично. Важна точность. Тут будет четко, как камни выплевывать: вот уже выросла целая горка леденцовых мшистых гладышей.