Всегда была аккуратной, всегда на своем месте вовремя. И что ж? Разве кто-то похвалил, отметил эту прилежность? Сидит молчаливая Рожнова за своей партой, будто деревянное продолжение этой парты. Учительница вызовет по необходимости — нужно же отметку за четверть выводить, — покорно ответишь, что положено, получишь свою четверку или тройку (уроки учила всегда, но слова получались боязливые, робкие, бесцветные) и снова сидишь тихо и незаметно.

Сегодня ее заметят и услышат все!

Открыла дверь без стука. Сердце ухнуло, но голову вверх, громко спросила, с вызовом:

— Можно?

Все глаза на нее: что это с Рожновой, почему выступает? Сразу стало знобко, неуверенно, но голову не опустила, еще независимей подбородок задрала.

— Почему опоздала? — спросила удивленная учительница.

— Проспала.

— Как — проспала?

— Обыкновенно. А вы разве никогда в своей жизни не просыпали?

Учительница смутилась:

— Случалось когда-то…

— Вот и со мной случилось сегодня! — и пошла к своей парте как победительница. Все в ней дрожало и ликовало: смогла! Смогла!

А в классе возникло беспокойство: как оценить эту наглость? Да еще от кого — от Рожна бесцветного, от серенькой мышки? Но в этом удивлении было уже что-то уважительное: надо же, а в Рожновой, оказывается, что-то есть!

Даже удивленный взгляд обеспокоенной учительницы ловила на себе. Спросила бы по-человечески: «Что с тобой, Люба?» — как их классный руководитель в прежней школе, и весь эксперимент сразу бы увял, стало бы совестно: разве можно учительницу так обижать? Мария Афанасьевна в их прежнем седьмом всегда спрашивала сочувственно, если кто-то вдруг «завихрялся»: «Что с тобой?» — будто перед нею не нарушитель, а тяжело заболевший человек.

Конечно, учительница вызвала ее отвечать. Вышла Люба с тем же задранным подбородком и отвечала с небывалым для нее задором, вдохновляясь тем, что все вдруг стали слушать с интересом. Учительница перебивала вопросами, нащупывала слабое место, но мысль Любина работала четко, заостренно — высветлилось даже то, что вроде и не очень учила, пробежала глазами.

Учительница будто сожалела, что Люба отвечает так бойко, не похвалила, а протянула, ставя оценку в журнал:

— Ну что же — пять…

Когда шла торжествующе к парте, кто-то бросил в спину:

— Нашему Рожну рожна захотелось!

Для Любы это прозвучало необидно: говорите что хотите, изощряйтесь. Вам не понять, что значит для меня эта пятерка, этот шепоток за спиной. Смогла, победила себя! То ли еще будет!

Люба шла из школы, высоко подняв голову, выпрямив спину, ноги ступали легко — это получалось само собой. Вот что нужно для легкой походки, красивой осанки — чтоб было хорошее настроение, чтобы человек поверил в себя. В таком настроении и во двор вошла: все смогу, все нипочем!

Три мопеда, вывернув рога, лежали на тротуаре, рядком на скамейке три шлема — желтый, красный, белый; три «бога» склонились над колесом, крутят сосредоточенно, всматриваются, перебрасываются только им понятными словечками. Девчонок — никаких, одна Люба.

Чтоб пройти к подъезду, ей нужно перешагнуть через мопед. Правда, можно пройти под окнами по узкой асфальтной ленточке под балконами. Так бы она, конечно, и сделала еще вчера. Но не сегодня! И вовсе не потому, что занятые делом мальчишки не видят ее. Она их просто не боится.

Люба высоко задирает ногу, шагает через мопед, слышит грубое:

— Эй, ты, черепаха, осторожнее!

Люба и сама не поняла, как это получилось, что она осмелилась, но остановилась, повернулась и сказала спокойно и веско:

— А ты — козел!

«Козел» — это было самое обидное слово, каким обзывали друг друга мальчишки в бабушкиной деревне.

Двое «богов» сидели на корточках возле вертящегося колеса, смотрели на Любу снизу, их лиц она не разглядела. Третий поднялся — он-то и обозвал ее «черепахой», — и его лицо было видно очень хорошо. Неприятное лицо с какой-то поганенькой ухмылкой, слежавшиеся под шлемом космы, тонкая шея в растянувшемся свитере.

— О, глухонемая заговорила! Топай отсюда, детка, пока цела! — он вполголоса выругался, сложил трубочкой губы и плюнул. Плевок попал на белое облачко над Любиной головой.

Смывая его щеткой под краном. Люба плакала. Не потому, что было жалко новую шапочку из козьего пуха, а потому, что плечи ее снова ссутулились, приподнятое настроение пропало.

Как же одолеть это? Как быть сильнее этой наглой рожи, чтобы не бояться и не опускать голову? Как наскрести силенок, чтоб воспитать волю и мужественный характер?

Из деревни приехала бабушка. В гости она наезжала редко, столицу шумную не любила, но поглядеть на новую квартиру — не утерпела. Все бабушка хвалила, всем восхищалась, а Люба (без родителей, конечно) выложила ей свои печали: и обиду на папу и маму, что мебель новую не купили, никого к себе в гости не позовешь, поэтому и подруг не завела, и про класс свой недобрый и недружный, где она чужая и всем ненужная, и про компанию с мопедами.

— Что-то ты, девка моя, много нагородила всего да в одну кучу свалила. Давай разберемся по порядку. В комнату, говоришь, стыдно пригласить? Да я в такой-то век не живала, одна ли я! А ты в четырнадцать лет получила — владей. Покажи-ка мне руки твои. Во, целы! — вроде удивилась бабушка. — А я думала — отсохли. Мебель мебелью, она за деньги покупается, ты ведь и рубчика еще не заработала своего, а от родителей требовать нечего. Воровать им, что ли, ради мебели твоей совесть утрачивать? А трудовые — они трудовые, и так с утра до ночи работают. Отца уважают на заводе, и ты уважай, гордись. И мечту его не перебивай своей мебелью. Плохо ли — машина в доме? Гордость это отцовская: заработал — и купил. А мозгами раскинь да руками пошевели, они ведь у тебя кое-чему обучены, забыла разве? Завидовать-то легче, да зависть душу изъест — себя потеряешь, доброту человеческую. А какой человек без доброты!

— Да что, бабушка, с этими чурками-деревяшками сделать можно? Отец вон лаком мазал — что толку?

— Ничего, еще послужат. А мы их заслоним. Мы тебе в комнате свое убранство сделаем. Не в богатстве дело, а во вкусе, полировки-то готовые напоказ выставить нетрудно, а ты душу свою вложи, чтоб сразу было видно, что за человек в комнате живет. Тогда и другому в ней будет интересно и приветливо. Скромности не стыдись. Воровства надо стыдиться, пьянства, грязи всякой…

Бабушка припевочкой все это Любе высказывала, а сама доставала из чемодана какие-то клубочки, мотки… Материал раскинула на кровати в таких шашечках и цветах, что не кровать уже — газон, яркий, летний.

— Бабушка, для чего такую яркость купила? Не годится на платье, — огорчилась Люба.

— Да не на платье это вовсе. Вот гляди, — бабушка развернула журнал. — Занавески на окно и на дверь с оборками да кружевом — этот материал в самый раз. Из него же покрывало на кровать да накидушка, тоже с оборками, вместо кружев подзор мой старинный подошьем. Из шнура блестящего — его у нас сразу в магазине расхватали, как журнал про макраме пришел, — по этому рисунку свяжем. У нас, знаешь, каких занавесей из шнуров понаплели? Деревянные колотушки расписные к ним привешивают, глаз не оторвешь — красота. Если останется, то и для гребенок твоих сплетем, у зеркала повесим. Сразу комната заиграет, кого угодно можешь в гости звать. А это тебе от меня на новоселье подарок, тоже не купленный, сама вышила, не хуже ковров иных.

Бабушка раскатала рулон, завернутый в холстину, а там два козлика по зеленому лужку скачут, вокруг каймой бабочки, да цветы переплелись.

— Ой, бабушка! — гладила Люба курчавых козликов. — Да как же это ты вышила?

— У нас теперь все вышиваньем заняты, и женщины, и девчонки ковры вышивают. Иголок таких понакупили: холстину с рисунком на рамку натянешь, туда-сюда иголкой тыкаешь — нитка бахромой ложится.

— И я хочу!

— Привезла тебе такую иголку, привезла, отец рамку сделает — коврик себе под ноги вышьешь, я начала, да не успела.