Новости из Германии были скудными. Я слышал, что большевики захватили власть в Мюнхене, но в то время слово не имело того значения, что ныне, и у меня скорее создавалось впечатление, что это некая форма протеста народа против победителей, и я ни в коей мере не испытывал неудовольствия. В связи с роспуском дипломатического представительства мне пришлось задержаться в Штатах, а в 1920 году я женился. Жену мою звали Елена Нимейер, и она была единственной дочерью германо-американского бизнесмена, эмигрировавшего из Бремена. Спустя год родился наш сын Эгон. Я остро почувствовал, что настало время вернуться домой, и, продав имущество своему партнеру – похожей на апостола личности по имени Фридрих Денкс, сыну лютеранского священника, мы в июле 1921 года поднялись на борт парохода «Америка», отправлявшегося в Бремен. Я отсутствовал в Германии десять лет и путешествовал, имея на руках внушительный документ, выданный швейцарским консулом в Нью-Йорке, в качестве представителя германских интересов. Это было незадолго до того, как консул спас жизнь Адольфу Гитлеру.

Я обнаружил Германию расколотой на фракции, на грани нищеты. Рабочие, сторонники центристской партии и капиталисты поддерживали новую республику, юнкера – верхний средний класс, а крестьяне тосковали по старой монархии. Даже бодрящий, пропитанный солодом воздух Мюнхена не мог компенсировать вида некрашеных домов и облезшего фасада великого придворного театра. Моя семья в составе моей матери, Эрны и моего старшего брата Эдгара приехала на вокзал, чтобы встретить нас. Первая проблема, с которой мы столкнулись в отеле «Четыре времени года», была связана с поисками молока для маленького Эгона. Оно выдавалось по карточкам, и то его не было, правда, можно было заказать большое количество кофе, чтобы иметь право на получение мизерных порций сливок. К счастью, моя мать, верная своему коннектикутскому прошлому, приобрела небольшую ферму возле Уффинга на озере Штафель у подножия Альп. Так что, в отличие от большинства немцев, мы не испытывали нехватки продуктов. И даже в этих условиях маму обидно обманывали фермерские работники, которые пользовались растущими из-за инфляции ценами, чтобы торговать продуктами на черном рынке и присваивать разницу.

Наверно, первым политическим событием, ознаменовавшим мое возвращение, стало убийство двумя молодыми праворадикалами Матиаса Эрцбергера, который подписал перемирие 1918 года. Сообщения о взаимных угрозах, проявлениях сепаратизма, путчизма и терроризма заполняли колонки газет. Тон прессы с каждым днем обретал все более грубый и оскорбительный характер. Мне стало ясно, что Германия, политически выражаясь, превратилась в сумасшедший дом со своими тысячами мнений и без каких-либо спасительных идей. Я причислял себя к консерваторам или, по крайней мере, к монархистам, оглянувшись назад в те счастливые дни Людвига II и Рихарда Вагнера. Как и для большинства эмигрантов, часы для меня остановились в тот момент, когда я покинул Германию, и чувствовал, что все, что было в прошлом и напоминало мне минувшие дни, было хорошим, а новое, не вписывающееся в эту концепцию, – плохим. Меня обижало презрение, проявляемое к армии, и причиняла страдания бедность честных художников. Сам я был избавлен от лишений предыдущего десятилетия и хотел помочь всем страждущим, но не мог найти никакого выхода.

Чтобы найти точку опоры, я решил заняться изучением германской истории. Мы сняли квартиру, принадлежавшую падчерице художника Франца фон Штюка по адресу Генцштрассе, 1, в Швабинге, этом Монпарнасе Мюнхена, и я обратился к своим книгам в надежде, что предшествующие события помогут разобраться в дилемме нашего времени. В лице американского лоялиста Бенджамина Томпсона, графа Рамфорда, я обнаружил идеальную фигуру, вокруг которой сконцентрируются мои исследования. В последнюю декаду XVIII столетия он реорганизовал администрацию и общественную жизнь Баварии для электора Карла Теодора. Я обнаружил так много схожих параллелей в его работе над социальной реформой, что решил написать о нем книгу.

Один из тех, с кем я обсуждал свой план, был Рудольф Коммер, блестящий австрийский писатель, которого я знал еще по Нью-Йорку. Он тут же разглядел в этом проекте великолепную идею для фильма, и большую часть лета 1922 года я работал с ним над сценарием на вилле в Гармиш-Партенкирхене. В конце концов мы сотворили нечто, по своим масштабам соответствовавшее «Войне и миру» Толстого, поэтому вряд ли стоит удивляться, что фильм так и не был сделан. Тем не менее утешение нашлось в большой дружной компании интеллектуалов, включавшей в себя многих его еврейских друзей вроде Макса Палленберга, этого известного актера, и его еще более знаменитую супругу Фритци Массари. Из-за их циничного пренебрежения по отношению к старому режиму мы находились на противоположных полюсах, но стали верными друзьями.

Одно пророчество Коммера годами оставалось в моей памяти. Я встретил его, когда прохаживался по Партнахклам в тот день, когда газеты принесли весть о еще одном политическом убийстве, на этот раз министра иностранных дел Вальтера Ратенау – еврея. Это произошло в то время, когда антисемитская кампания в Германии приобретала серьезный размах, и совсем недавно сыпь красных свастик измарала стены и камни вокруг Гармиша оскорбительными антиеврейскими надписями.

«Это – грязное дело, которое организовали твои друзья-монархисты, – сказал Коммер. (Он сказал «монархисты», так как термин «национал-социалист» в то время вряд ли был известен.) – Их расовый романтизм приведет в никуда. Есть лишь одна опасность. Если возникнет какая-либо политическая партия с антисемитской программой, руководимая еврейскими или полуеврейскими фанатиками, нам придется быть настороже. Они станут единственными людьми, которые смогут добиться успеха». Насколько он был прав, покажет время.

Здесь еще далеко от Гарварда до Гитлера, но в моем случае эта связь – прямая. В 1908 году я принял участие в спектакле, называвшемся «Факиры судьбы», в «Хасти-Паддинг-клаб». В нем я был одет по суперстуденческой моде в голландскую девушку по имени Гретхен Шпутц-файфер. Еще одним участником этой труппы был Уоррен Роббинс. В 1922 году он стал старшим чиновником в американском посольстве в Берлине, и как раз в это время я в течение года жил в Мюнхене. Мне довелось увидеть его незадолго до этого, и в первой половине ноября он мне позвонил по телефону. «Слушай, Ганфи, – сказал он. – На что вы, баварцы, способны?» Мне пришлось объяснить ему, что, будучи в полном сознании, я все равно не смогу ничем помочь. В те беспокойные годы вся страна превратилась в очаг политической агитации, и я, естественно, не старался держать в голове нити всех событий. «Ладно, мы пришлем к вам нашего военного атташе капитана Трумен-Смита, чтобы он смог осмотреться, – продолжал Роббинс. – Присмотри за ним и познакомь его с некоторыми людьми, хорошо?»

Этот офицер оказался очень приятным молодым человеком примерно тридцати лет, выпускником Йеля, но, несмотря на это, я чувствовал, что был ему приятен. Я дал ему письмо для Пауля Никлауса Космана, редактора Munchener Neueste Nachrichten, и пригласил заглянуть к нам домой пообедать в любое удобное для него время. Должен сказать, он трудился, как бобр. В течение нескольких дней он повидал кронпринца Рупрехта, Людендорфа, герра фон Кара и графа Лершенфельда, являвшихся основными фигурами в правительственных кругах, а также других влиятельных людей. Скоро он знал о баварской политике больше, чем я сам. Мы пообедали с ним в последний день его пребывания в Мюнхене, который выпал на 22 ноября. Он сообщил мне, что более или менее покончил с чередой визитов. В посольстве его уже ожидали, и он уезжал ночным поездом.

– Однако скажу тебе одну вещь, – произнес он. – Я встретил самого замечательного парня из всех, кого видел сегодня утром.

– Действительно? – отреагировал я. – И как его зовут?

– Адольф Гитлер.

– Вам, должно быть, дали неверное имя, – возразил я. – Может быть, вы хотели сказать Гильперт – есть такой немецкий националист, хотя не могу сказать, что вижу в нем что-то особенное.