Заходил ко мне в комнату, садился и разговаривал. Все время рассказывал, какой у меня отец был придурок, когда они были курсантами в одной роте. И как мама глупо себя повела, когда вышла за него замуж. Потому что отец бегал от нее и, даже когда она была беременная, целовался с какими-то девчонками прямо у нее под окном. И, когда она меня родила, он тоже исчезал все время куда-то. И как она однажды пришла к ним в роту и сказала, что ей нечем меня кормить. А мне тогда было два года. И отец мой был неизвестно где. И как они все чего-то собрали и накормили бедного и голодного мальчика. И как потом устроили отцу темную. Вернее, хотели устроить, потому что отец тогда уже был командиром роты, и он им сказал – ну, давайте. И они не стали. И вообще – какой он весь был плохой.

А Эдуард Михайлович был хороший. Потому что он не бросил мою маму в беде. И, когда она осталась одна, он сразу же откликнулся и готов был помочь. Хоть у нее уже и был вот такой оболтус.

И еще Эдуард Михайлович был очень умный. Потому что он первым понял, куда вся эта перестройка ведет, и кто такой Горбачев, и кому нужна вся их приватизация. Поэтому он из армии ушел как раз вовремя. А те, кто остался, они были полные мудаки. И американский президент – идиот.

Слушать Эдуарда Михайловича было одно удовольствие. Но я сидел и молчал. Хотя мне надо было делать уроки. Потому что мама попросила меня, чтобы я ей помог. И я помогал. Сидел и смотрел на него, как он роется у меня в столе. Не знаю, что он там искал. Их в армии, наверное, так научили.

Еще он писал письма в газеты. Во все, какие только мог купить. И на телевидение. А мы должны были его слушать. Однажды собирались в лес за грибами, а он увидел что-то по телеку и сразу начал писать. Мы ходили вокруг него и собирались. Потому что автобус до обеда был только один. Потом надо было ждать уже до без пятнадцати четыре. Но он разорался, и мама сказала: ну давай, Костя, послушаем. И мы сидели перед ним в своих сапогах и куртках.

А он говорил: нет, ты понимаешь, Светлана, какие они там дураки? Ты понимаешь?

Холодильник опустел через семь дней после того, как я отнес зеркало к Ольге. Или через восемь. Такие вещи трудно определить.

Я собрал в себе силы и переставил в него все, что было на полу и на окнах. Мне не нравится, когда она теплая.

Столько водки в одном месте я впервые увидел у директора Александра Степановича. Он вообще никогда не покупал бутылками. Договаривался с мужиками, и они привозили ему ящик. Чтобы не бегать взад и вперед.

– Меня мучает жажда, – говорил он. – Бесконечная жажда, Константин. Моему организму нужна жидкость. Или еще что-нибудь. Ты знаешь, я вырос в таком месте, где совсем нет воды. Ни речки, ни озера. Даже нормальной лужи не помню. И дождей не было почти никогда. Поэтому до сих пор хочется пить. Все время чувствую эту сухость. Дай мне вон тот стакан.

Он ставил передо мной пустые бутылки, посуду, какие-то башмаки, и я рисовал. А он пил свою водку.

Мне нравилось ходить к нему. В училище про меня забыли, и завуч в конце концов перестал отмечать мои пропуски. Однокурсники несколько раз приходили ко мне, спрашивали – как дела? Но я всегда говорил, что все нормально и что мы с директором работаем над моим дипломным проектом.

Мне нравилось, что он пьет свою водку совсем не так, как другие мужики. Отец всегда долго стоял с рюмкой в одной руке и со стаканом воды в другой. Готовился, собирался с духом. Потом вытягивал губы трубочкой и, прикрывая глаза, медленно втягивал в себя водку. Эдуарда Михайловича всегда передергивало, словно ему за шиворот положили лягушку.

А директор вообще никогда из рюмок не пил. Он наливал себе водку в толстый стакан и пил из него, как будто бы он действительно пил воду. Как будто ему просто хотелось пить. Как человеку, у которого пересохло в горле.

Он пил один стакан за другим, никогда после этого не выдыхая, смотрел на мои рисунки и не пьянел. Просто сидел напротив меня в своем кресле и говорил, чтобы я ничего такого себе не воображал.

А я и не собирался. Для меня это вообще было просто отмазкой. Уходишь из дома, а все думают, что ты пошел на учебу. Или не думают. Я не знаю. Потому что матери тогда на меня уже явно было плевать. Она приседала вокруг своего Эдуарда Михайловича. А я злился на отца за то, что он меня так подставил. Неужели нельзя было разок навалять этому дяде Эдику там, у себя в роте, чтобы он про маму забыл. Наверняка там были какие-нибудь нормальные другие курсанты.

Короче, я ничего особенного про свои рисунки не думал. Что в них такого? Рисунки, они и в Африке рисунки. Все равно в основном с пацанами во дворе тусовался.

Бегали за девчонками, на гитаре играли, портвейн пили иногда. Потом ходили смотреть, как военкомат сносят.

Стоишь на развалинах, куришь и думаешь: вот здесь я сидел голый на приписной комиссии, задница еще так смешно к этой кушетке прилипает. Типа – всё, зла больше нет. И на душе так прикольно. Как будто Кощея Бессмертного зафигачили. Но потом оказывается, что бесполезно. В соседнем квартале построили новый военкомат. На этот раз уже не деревянный. Как в сказке – мочишь Кощея, а он только круче становится. Не зафигачишь его до конца.

Так Генка на войне говорил. Я у него этому слову научился.

– Зафигачим их сейчас, пацаны. Чего так нахмурились? Очко заиграло?

Залазит в бэтээр и смеется. Стукает себя по каске рожком.

– Не ссыте. Все будет нормально. Дай-ка я вот сюда сяду. Давай, давай, очко подвинь.

И сел на мое место. Но мне было все равно. Никто ведь не знал, что граната прожжет броню как раз там, куда он меня подвинул.

А потом Александр Степанович вдруг стал сердиться.

– Ты невнимательный, – говорил он. – То, что ты умеешь рисовать, – еще ничего не значит. Художник должен уметь видеть. Посмотри в окно. Скажи, что ты там видишь?

– Я не художник, – говорил я.

Тогда он брал со стола ботинок, который я рисовал, и кидал его в меня.

– А я говорю тебе – подойди к окну!

И я подходил. Потому что мне неохота было сидеть на занятиях у нашего завуча. Лучше уворачиваться от ботинка, чем делать вид, что ты не замечаешь, как от человека во все стороны летит слюна. Вставил бы себе новые зубы. Или застрелился.

– Что ты там видишь?

– Ничего. Вижу деревья, птиц. Дети какие-то на качелях.

– Что они делают?

– Качаются, что еще?

– Какие они?

Я старался рассмотреть их получше.

– Нормальные. Дети как дети. Обычная малышня.

– Сам ты – обычная малышня. Сходи на кухню. Принеси мне еще одну.

Я шел к холодильнику, а он за это время успевал допить свой стакан.

– Вот молодец. Ставь ее сюда. Боже мой, почему я такой жирный? Подай мне ее. Не видишь – я не дотягиваюсь? Сядь рядом со мной. Рисовать больше не надо.

Я садился. Он открывал зубами бутылку водки, наливал себе новый стакан, смотрел на него, улыбался, медленно выпивал его и потом со вздохом откидывался в кресле.

– Ну надо же, как хочется пить! В горле все пересохло. Что ты там говорил насчет этих детей?

– Я сказал – обычная малышня.

Он усмехался и презрительно смотрел на меня.

– Не бывает обычной малышни, Константин. «Обычную малышню» придумали дураки. Ты понимаешь?

– Нет, – говорил я.

– Когда-нибудь поймешь. Сейчас просто слушай. Каждый день ты проходишь мимо этих детей и даже понятия не имеешь о том, какие они. Ты можешь сказать, например, как они привлекают к себе внимание, если хотят что-то сказать? Нет? Они руками поворачивают друг другу головы. Берут человека за лицо и поворачивают его к себе маленькими руками.

Он смотрел на свои толстые руки, вздыхал и показывал ими в воздухе, как дети поворачивают к себе чужое лицо.

– Или рисуют друг на друге цветными фломастерами. Отсюда не видно, что они рисуют, но видно, что им это нравится. Потому что им щекотно, и они показывают друг другу, что на них нарисовано. Ты когда-нибудь видел, как падает луч света в темную комнату из приоткрытой двери? В самом начале он узкий, а потом расширяется. Точно так же и человек. Сначала один, потом двое детей, потом четверо внуков. Понимаешь? Человек расширяется, как луч света. До бесконечности. Ты понимаешь?