Майк Гелприн, Наталья Анискова

Ищи меня

Возможно, мы умирали в Лондоне от чумы. Возможно, обороняли от ирокезов форт на берегу озера Делавэр. Или несли по улицам Парижа камни из стен Бастилии. Очень даже возможно. Я ведь тоже не всё знаю.

1. 1918-й

Ветер пел свою заунывную песню, бросал изредка в стекло пригоршни снежной крупы. Свеча медленно оплывала на столе. Огонек вздрагивал, и по стенам комнаты метались тени.

Зина теснее прижалась к Алексу и натянула повыше одеяло.

– Замерзла, родная?

– Немного.

Холодной и голодной выдалась зима восемнадцатого года, и немудрено было замерзнуть в нетопленом Петрограде. С домов по приказу новой власти содрали вывески, и на месте огромных золоченых кренделей над булочными, ножниц над портняжными мастерскими, рогов изобилия над бакалейными лавками зияли грязные некрашеные пятна. С прилавков давно исчез хлеб, вернее, осталось два его сорта: «опилки» – рассыпающийся, с твердыми остьями – и «глина» – темный, мокрый, с прозеленью. Топили только в общественных зданиях и комитетах. В квартирах же поселились печки-буржуйки, которым скармливали мебель, подшивки журналов, книги. По улицам ходили матросы в пулеметных лентах, с бешеными глазами. Новая власть изымала излишки: комнат, ценностей, одежды и обуви. Казалось, город полнится неутолимой тоскою и злобой.

Друзья и знакомые бежали – кто за границу, кто в деревню. Одни уже уехали, другие собирались в дорогу, третьи намеревались…

Бежала и Зина. Неизвестно, какими правдами и неправдами раздобыл Алекс билет на отходящий завтра с Варшавского экспресс до Брюсселя. Поезда курсировали без всякой оглядки на расписание, и уехать обычным путём было невозможно. Сегодня вечером Алекс принес билет и выложил на стол.

Увидев этот клочок бумаги, Зина почувствовала, как внутри обрывается что-то. Вся прежняя жизнь сворачивалась в комочек, который можно положить в карман. Вся, вся – и детство, и maman c papa, и юность, и Коктебель, и даже последняя неделя, проведенная с Алексом.

– Вот, Зина, – с усилием выговорил он, глядя на билет.

– Вижу.

– Завтра поезд.

– Как – завтра?! – ахнула Зина.

Алекс привлёк её к себе, прижал и заговорил куда-то поверх волос:

– Здесь нельзя оставаться, и уехать почти невозможно. Поезда едва ходят. Нужно отправляться завтра, моя хорошая.

– Я понимаю, – Зина всхлипнула коротко и подняла голову. – А как же ты? Что будет с тобой? С нами?

– Выберусь позже. Выберусь и найду тебя в Брюсселе…

Теперь Зина прижималась к Алексу, пытаясь запомнить его всей кожей, впечатать в себя, избыть накатывающий волнами страх.

– Мне тревожно, Сашенька.

– Самому неспокойно отпускать тебя одну.

– А что, если мы не встретимся? Не найдем друг друга в Бельгии? Или… или не доедем до неё?

– Всякое бывает, моя хорошая, – Алекс осторожно потерся носом о Зинин висок. – Всякое… Тогда мы встретимся в следующей жизни.

– В следующей жизни, – задумчиво повторила Зина. – Ты всё ещё веришь в это?

– Во что-то же нужно верить.

– И мы встретим друг друга жизнь спустя, да?.. – невесело усмехнулась Зина.

– Непременно встретим, родная. Встретили же в этой…

– То будем… – Слезинки набухли в уголках серых глаз, дрогнули, покатились по щекам. – То будем уже не мы.

– Надо собираться, милая.

* * *

На следующий день Алекс запил. Пил, как свойственно русскому интеллигенту – в чёрную, запоем, не разбирая с кем, не помня себя и не трезвея. Брёл, шатаясь, через мутную простуженную ночь, и ватное небо палило в него картечью снежной крупы в прорези между крышами проходных дворов-колодцев на Старо-Невском.

«Дрянь, сиволапая дрянь, быдло», – навязчиво думал Алекс, фокусируя взгляд на нечистых мучнистых рожах высыпавших на улицы города голодранцев. Стрелял бы, своими руками душил бы, резал. Трофейный «маузер» в кармане драпового мышастого пальто шершавил рукояткой ладонь.

Уехать. К чертям отсюда, прочь от этих морд, от этой упившейся беззаконием, кровью и властью банды. Уехать и быть с Зиной. В Брюссель, в Париж, да хоть в Мельбурн или в Буэнос-Айрес. Куда угодно – удрать, унести ноги, не видеть, как разворовывают, как разоряют, насилуют Россию.

Он знал, что никуда не уедет. Не давали уехать пулевая рана в предплечье навылет и сабельная через бок к бедру. Не давали ордена Святого Станислава и Святой Анны. Не давало нечто внутри, чему нет названия, саднящее в душе и скребущее когтями по сердцу.

Хорунжий Пилипенко пришёл заполночь. Прокрался по стылой лестнице с гулкими пролётами на третий этаж. Поскрёбся в дверь квартиры, оставшейся Алексу от родителей. Оглянувшись, юркнул вовнутрь. Они с Алексом обнялись, несколько секунд стояли, застыв, в прихожей. Затем в нетопленой гостиной уселись за стол.

– Генералы Корнилов и Каледин, – сказал Пилипенко, залпом опрокинув в рот до краёв наполненный самогоном стакан, – набирают армию на Дону. Только добровольцев, тех, кто желает пострадать за отечество. Нам с вами подобает быть там, поручик.

– Я готов.

– Прекрасно. Сколько времени вам нужно на сборы?

– Нисколько. – Алекс разлил по стаканам остатки самогонной водки. – Я могу выехать хоть сейчас. У меня здесь ничего не осталось. И никого.

– А ваша супруга?

– Зина… Она успела уехать.

* * *

С Зиной он познакомился без малого четыре года назад, ещё юнкером. После того, как год её искал. Не зная, кого ищет.

– Лет восемнадцати, – говорил Кондратий Фомич, благообразный сухонький старичок с седой эспаньолкой, штатный реставратор при запасниках Эрмитажа. – Невысокая, вам будет, пожалуй, по плечо, голубчик. Белокожая, русоволосая. Глаза… – смотритель задумался, – глаза, пожалуй, серые. И родинка на левой щеке, чуть выше уголка губ.

– Вы хорошо запомнили? – волновался Алекс. – Ведь больше года прошло…

– Хорошо, хорошо, голубчик. У меня память цепкая. Не представилась она, сказала только – из дворян. Усадьба у них, под Санкт-Петербургом. Где вот только, не знаю. А так она долго ходила. Целый месяц, считай. Вот как вы. И всякий раз – сюда.

Старик кивнул в угол. Туда, где в пыльном полумраке висела на стене картина. Без подписи художника и без названия.

На картине были изображены две пары, взбирающиеся по спиральной, уходящей в небо и заканчивающейся распахнутой дверью винтовой лестнице. Первая пара уже достигла верха и касалась макушками облаков. Вторая преодолела лишь несколько нижних ступеней.

Лестница и обе пары снились Алексу по ночам и грезились наяву. С детства. Во сне пары оживали, двигались, разговаривали, до Алекса доносились голоса. Он не распознавал слова, они сливались в один общий, монотонный, душу тянущий звук. Зато он распознавал смысл. Та пара, что наверху, боялась, страшилась того, что за дверью. Те двое, что внизу, были веселы и беспечны.

Зачастую картина заставала Алекса врасплох. На классах в гимназии он застывал недвижим и просиживал так, игнорируя происходящее. Ночью просыпался с криком оттого, что ему снилось, как те двое наверху ступили в дверной проём и теперь неотвратимо падают в бездну. Или оттого, что двое внизу внезапно повернули вспять.

– Это бывает, – говорил родителям семейный доктор, успокаивающе покачивая плешивым яйцевидным черепом. – Науке подобные случаи хорошо известны, не волнуйтесь. У мальчика богатое воображение, возраст, знаете ли. Ничего страшного, пройдёт. Мальчику явно видится картина, возможно, существующая на самом деле. Не исключено, что в детстве он видел её на репродукции или в музее. Знаете что, обратитесь-ка вы в Академию художеств.

В Академию Алекс обратился четыре года спустя – уже после смерти родителей. Оттуда его отправили в Эрмитаж, а затем и в запасники, где уж третий десяток лет служил реставратором старый Кондратий Фомич.

– Самое загадочное полотно во всём музее, – сказал тот. – Кому его только не приписывали. И Джотто, и Мурильо, и Ван Дейку, и Констеблю… А недавно эксперты выяснили, что руку к картине приложили несколько мастеров. И жили они… – Кондратий Фомич наморщил лоб, – даже не то что в разные годы. В разные века они жили, голубчик. Я это и той девушке говорил. Что до вас приходила.