Это теперь она мне кажется Сикстинской мадонной, в тринадцать лет я и слов-то таких не знал, и о том, что такая картина существует, не догадывался. Тогда все было проще: стоило мне вспомнить о ней, как передо мной начинал бешено вращаться мухомор с белыми пятнышками на круглой красной шляпке и я проваливался в бездонную пустоту.

5

Коридор длинный и белый, как зимняя, хорошо наезженная дорога. Я медленно плыву по этой дороге, и меня чуть-чуть покачивает, словно в санях, когда настлано много сена, спешить некуда, и лошадь трусит неторопливо, потихоньку. А что это вдоль обочин? Лес? Нет, это стены. Стены белые, а панели зеленые, я и подумал, что лес. Только" почему они не стоят на месте, как положено стенам? Они угрожающе раскачиваются, вот-вот обрушатся на меня, сейчас задавят, помогите же кто-нибудь!..

Темнеет… Как быстро темнеет… «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Откуда он взялся, патефон, кто его завел в этой ну просто чернильной темноте? А-а, знаю, это Димка. Его отец привез из Германии отличный патефон в коричневом ящике с никелированным замком, и Димка крутит пластинки. Ну и тип, надо стихотворение учить; Ольга Лаврентьевна нас обязательно вызовет, предупредила ведь, что вызовет, а он пластинки крутит…

Редкие сполохи оранжевых зарниц дрожат где-то далеко, у горизонта, — хороший, наверно, будет завтра денек, мама говорит, что зарницы всегда к погоде. Осторожнее снимайте эти тряпки, они присохли… А вот и солнце вспыхнуло у меня над головой. Какое-то странное оно сегодня, красное, словно налитый кровью бычий глаз. Я еще никогда не видел такого ослепительно яркого, такого красного солнца. А жжет как!.. Нет, зря мы сегодня пошли на пляж, так ведь можно не загореть, а сгореть, велико удовольствие — лежать потом с волдырями! Скальпель… зажим… шприц… Верчу головой, зажмуриваю глаза — никакого спасения! Жжет, проклятое, и не видно вокруг тени, чтоб спрятаться, и кепку я где-то потерял, — надвинуть бы козырек на глаза, все легче было бы. Ох, и влетит мне от мамы за эту кепку, совсем ведь новая была, только в прошлое воскресенье на барахолке купили — шевиотовая, синяя, с пуговкой. Такая форсистая кепка, мне все ребята завидовали. Будет чудо, если он выживет… И куда она только могла задеваться?…

Красные лучи-щупальца тянутся, тянутся откуда-то из глубины, они ввинчиваются в меня раскаленными буравчиками и шипят, как куски раскаленного железа в бадье с водой в кузнице у дяди Данилы, нашего соседа. Скальпель… зажим… Да, вы правы, не раз нам еще эта война аукнется… Прикройте же чем-нибудь солнце, черт бы вас всех побрал! Ах, как шипит раскаленное железо в кузнице у дяди Данилы, уж не он ли выковал эти лучи-буравчики, которые сейчас ввинчиваются в меня?… Он все умеет делать, наш сосед-кузнец: и лопаты, и секачи для капусты, и завесы, и в кузнице у него всегда прохладно, сумеречно… Жалко мальчишку, с таких лет — в инвалиды… Наконец-то… Наконец-то оно гаснет, раскаленное африканское солнце, на него надвигается облако. Ох, как это здорово, что больше не выжигает глаза! Странное облако, зеленое, как тополь у Димки на огороде в самом начале мая. Да нет, какое это облако, это ж воз с сеном, со свежей, только что скошенной травой. Боюсь, что придется ампутировать и правую… Точно, вспомнил, мы играли в ножички, я в тот раз проиграл, и Димка «кормил» меня травой. Он нарвал травы, изловчился и вогнал мне в глотку целый ком, и трава была серая, колючая и горькая, как полынь, — это не по правилам, «кормить» полынью, разве ж можно так делать?! А еще друг называется… Остригли, как парикмахеры. Лучше б уж его сразу… того…

Кто- то ракету пустил Трехцветку: белую, зеленую, красную. А вон еще одна… еще… Салют! Сколько людей на улице… Все обнимаются, целуются, плачут… И мама плачет… Не плачь, мама, слышишь?! Не плачь! Это ведь Победа, понимаешь — Победа! Все будет хорошо, вот увидишь… Не говорите глупостей, вы мне мешаете. Скальпель… зажим… еще зажим… Рвутся ракеты в черном небе, разноцветная метель бушует надо мной и осыпается на меня' острыми осколками стекла, и никуда мне от нее не деться, никуда не спрятаться. Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше? Теперь, главное, эту лучину найти. Димкина мать замеряет початую булку хлеба, лучиной, хлеб замыкает в буфете, а лучину прячет куда-то в другое место. Мы уже научились открывать замок гвоздем, вот бы найти лучину! Надломили бы кончик и отрезали по кусочку. По тоненькому… Она даже не заметила бы. Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг… Нет, она совсем не жадная, Димкина мама, просто их отец еще не вернулся с войны, а хлеба мало, и он очень дорогой… Купит буханку на три дня, а мы с Димкой ее запросто умолотили бы за раз. Да он и один умолотил бы, чего там… Когда-нибудь он будет проклинать нас за это… Больно… Так тебе и надо, дурак. Полез голыми руками в патрон, а пробки выкрутить не догадался! Вот и шарахнуло. Целую баррикаду соорудил: на стол — табуретку, на нее — скамеечку, и с такой верхотуры — затылком об угол печи! Зашивайте. Мы сделали все, что смогли. И он сделает все, что сможет. Ой, как больно! И руки болят, и ноги, и глаза… Дяденька, миленький, не бейте! Не лазил я в ваш сад, чтоб мне с этого места не сойти, не лазил! Это мне Димка яблоко дал, честное пионерское, Димка, им тетка из деревни привезла, посмотрите, это ж белый налив, у вас такие даже не растут!

А солнце опять зажглось, как налитый кровью бычий глаз, и потянулось ко мне острыми лучами-буравчиками. Воды, хоть глоток воды! Только губы смочить бы… А жизнь все-таки штука стоящая… Уж я-то знаю…

За что? За что — о - о?!

6

Я лежал, запеленатый бинтами, как египетская мумия, и боль глухой стеной отгораживала меня от всего мира: от белых метелей за окнами больничной палаты — оказывается, уже прошла осень и наступила зима; от белых прядок на маминой голове — совсем она поседела, моя мама; от белых халатов врачей и от белого холмика над Димкиной могилой. Я растворялся в этой боли, словно сахарин в крутом кипятке, она раскачивала меня на каких-то сумасшедших качелях, то, подбрасывая к самому небу так, что перехватывало дух, то, швыряя к земле, вбивая, втаптывая в землю, черную, развороченную взрывом мины, остро пахнущую порохом. Я научился различать эту боль по цветам — все цвета радуги, до блеска отмытой теплым летним дождем, удобно устроились во мне и жили своей отдельной, самостоятельной жизнью, вспыхивая то редкими ракетами, то праздничным фейерверком.

Я видел красное солнце, когда на перевязках отдирали присохшие бинты, и спасительное зеленое облако вплывало в меня вместе с иглой шприца, и желтые, фиолетовые, оранжевые цветы прорастали, распускались и облетали во мне при каждом движении, и их лепестки были жгучими, как крапива. Вдруг очнешься, лежишь легкий, как воздушный шарик, дышишь тихонько, тихонько, чтоб не вспугнуть кого-то, кто только и ждет, когда бы на тебя накинуться, потом повернешь вдруг голову или пошевелишь губами — и вот уже подхватило тебя, закружило, плеснуло в лицо крутым разноцветным кипятком… И тогда разлепливай рот и ори, пока не сядут голосовые связки, пока не вывернет наизнанку оранжевая спираль, не втянет в свою воронку, и уже ни боли не будет, ничего… А тетя Даша будет гладить тебя по спутанным волосам твердой, будто деревянной, рукой и осторожно прижимать к подушке, чтоб не сорвал бинты, чтоб выкарабкался, выжил.

А зачем… зачем?

Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг…

Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше?

7

Только не сочтите, что я рассказываю обо всем этом для того, чтоб лишний раз поплакаться в чью-либо сердобольную жилетку. Я терпеть не могу вспоминать осень сорок седьмого, лето сорок восьмого, весну сорок девятого.

Боль — это всегда скучно и плохо, даже если она окрашена в разные цвета, а я не люблю ни скучных людей, ни скучных воспоминаний. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь.