У отца был двоюродный брат, небезызвестный художник Бабаев. О нем сведения очень скудны, и даже список питомцев Академии Художеств, изданный к стопятидесятилетию ее, не дает сведений о нем и даже не знает его отчества. Между тем о нем стоит сказать несколько слов. Звали его — Полидор Иванович. Родился он 7 сентября 1813 года в Харьковской губернии. Хотел он сделаться непременно баталистом и при этом хотел писать реально. Ему и его товарищу по Академии Б.П. Виллевальду [01] был заказан ряд картин, изображающих завоевание Кавказа. Он ездил на места, писал этюды, расспрашивал участников боя. Когда он и Виллевальд выставили свои первые работы, Николай I наморщился при виде работ Бабаева, сказав: — "Слишком много русской крови!" Бабаевский заказ весь был передан в другие руки, а художник был немедленно отправлен из Петербурга в деревню, где одно время близкие боялись за его душевное равновесие.

Мне так и не удалось разыскать две его картины, возбудившие гнев Николая. Но я знаю, что они находились в Грузии, у одного из помещиков. Сюжет их таков: русские тихонько подкрадываются к аулу. Горец стоит на высоте: Другая картина: русские взошли. Весь путь усеян русскими трупами. Наверху, где стоял черкес, стоит русский солдат и воткнуто русское знамя. — Это прообраз двух известных картин Верещагина [02] "Пусть взойдут" и "Вошли".

Верещагин, по словам лица, рассказывавшего мне о картинах Бабаева, видел их в Закавказье у одного помещика, когда был в Грузии в конце шестидесятых годов.

У меня была одна акварель Бабаева: портрет моего отца. По ней можно видеть, что это незаурядный художник. Портрет этот мной сдан в Русский государственный музей, где и находится. [Бабаев умер в Тифлисе в 1870 году. Последний год он был учителем рисования Тифлисской гимназии].

Знакомых у матери было мало: едва ли можно было набрать десяток "дам", что бывали у нее. Чаще других заходили две старушки-сибирячки, сестры, старше ее лет на пятнадцать, если не больше. Они никогда не приходили экспромтом — присылали вперед лакея, белобрысого Ивана, который докладывал:

— Наталья Васильевна и Марья Васильевна велели кланяться и сказать, что желают сегодня притти в гости, так спрашивают — насколько это возможно.

Перед диваном зажигались свечи. В вазочки накладывалось клубничное и малиновое варенье, горничная бегала за апельсинами и пастилой. Старушки в лиловых чепчиках с лиловыми лентами приходили, садились на диван, спускали до половины с себя шали и поочередно рассказывали новости, причем сибирский говор выдавал их происхождение.

Из знакомых, которые посещали нас, я помню особенно Лабунского и Цитовича. Им я много обязан своим развитием и миросозерцанием. Лабунский был сослуживец отца по министерству, поляк-католик. Он всегда приносил нам "Искру" [03], которая тогда была самым либеральным, но легальным органом. Лабунский сам помещал там карикатуры, рисовал их его сын Володя, а он давал темы и подписывал. С третьего года издания выписывал "Искру" и отец. Тогда Лабунский начал носить зотовскую "Иллюстрацию" [04], "L'illustration", которую он получал чуть ли не с первого года издания. Когда стал издавать Генкель "Северное Сияние" [05], он и "Северное Сияние" носил мне и объяснял сюжеты исторических картинок. Я ему обязан многими первоначальными знаниями. Человек он был очень благожелательный.

По воскресеньям мы обедали всегда у бабушки, у родной тетки отца, Кушинниковой. У нее обстановка была старая, от которой веяло двадцатыми годами. Паркет скрипел под ногами зловеще, часы тикали таинственно, в воздухе пахло дорогими сигарами брата ее мужа, который жил тут же с нею и сидел в красных сафьяновых креслах. Ни одной книги у них не было, ни русской, ни французской. Все время говорили о процессе Пономаревых и Кушинниковых. Гости собирались все старые, в накладках, прилизанные, сухие, с черными бровями, расчесанными бакенбардами и тонкими губами. У них были большие лошадиные зубы — словно им вставили ослиную челюсть, другие были с темно-коричневыми зубами, прокуренными трубочным дымом. Все были в черных сюртуках и крахмальных воротниках, и все при входе целовали у бабушки ручку, а та их в щеку. Бабушка сидела на голубом китайском диване, и возле него стоял стеклянный шкап с фарфоровыми куклами. У бабушки была сумасшедшая дочь, барышня лет пятидесяти, с двумя выпавшими спереди зубами и с прической, какую носили лет сорок назад, с высоко заткнутой в волосы черепаховой гребенкой. Она коварно улыбалась и сморкалась в накрахмаленный платок до того, что у нее начинала идти кровь носом. Она всегда молчала, что-то шепча себе под нос, радушно протягивая руку входящим и прислушиваясь внимательно к тому, что говорили. Иногда бабушка обращалась к ней со словами:

— Оленька, прикажи давать чаю. Или:

— Оленька, вели мне дать в рюмочке хрену. Бабушка всегда нюхала хрен и покрывала рюмку с ним кусочком черного хлеба; она говорила, что это освежает голову.

Я сидел у углового окна гостиной и смотрел на Знаменскую площадь, на приземистую церковь с пузатыми светлосерыми куполами, на флаг развевающийся над вокзалом, на башню пожарной части, где иногда появлялись черные шары и доски. Через площадь протекала Лиговка — мутная, зеленоватая, узенькая речонка. Во всю ширину Невского был мост. У моста стояла будка полицейского, и возле нее гуляла коза на привязи и щипала скудную траву, росшую по откосам Лиговки. На речке было что-то вроде плотов, где прачки полоскали белье, но я думаю, мутная вода скорее способствовала его загрязнению, чем чистоте. Мне было нескучно. Я и дома всегда был один, — только здесь не было книг с картинками.

Дело Кушинниковых с Пономаревыми было какое-то легендарное. Потом, когда я читал Диккенса, писавшего о бесконечных делах лондонского суда, мне казалось, что он списывал детали целиком с дела Пономаревых. Отец вел его — и теперь оно было перенесено в сенат. К отцу приходил поэтому иногда молодой веселый сенатский чиновник, франт на высоких каблуках, с вьющимися волосами и черными усиками. Он звал отца "полковник", хотя тот полковником никогда не был, и иногда пел мне тоненьким голосом:

Сенатский чиновник в Сенате служил,

Теперь уж не служит и службу забыл.

На масленице меня отпускал отец с ним в балаганы, и он с детской радостью возил меня к Бергу и в плохонький цирк, где лошади стреляли из пистолетов, а девицы с дряблыми ляжками прыгали в заклеенные папиросной бумагой обручи. Я звал его "сенатский чиновник", и он так и известен был в нашей семье под этим наименованием. Он был завсегдатаем балаганов и впервые познакомил меня с Бергом. Этот балаган в то время считался лучшим. Он ставил итальянскую арлекинаду в немецких хороших декорациях с великолепными трюками [Насколько "трюки" были хороши в балаганах, можно заключить из того, что императорские театры не раз обращались за помощью к "балаганным" механикам, так как свои не могли достичь должных эффектов] и быстро совершавшимися живыми переменами. Вместо так называемых грузов, которые подымают и спускают декорации, Берг заставлял плотников увлекать декорации тяжестью своего тела и падать вниз, держась за веревки. Не надо забывать, что освещение в балаганах было масляное, а не газовое, и потому перемены совершались на полном свету, почему и требовали необычайной поспешности. Костюмы у Берга всегда были свежие, а Коломбины и прочие танцовщицы иногда очень миловидны. Лица арлекина было не видно, так как он скрывался под черной полумаской — он был гибок, подвижен и грациозен. Арлекинада всегда кончалась сценой в аду, причем неизбежно показывался огромный, во всю сцену, голый до пояса сатана, который страшно поводил глазами и широко раскрывал рот с кривыми зубами. Изо рта у него выскакивали маленькие чертенята и с красным бенгальским огнем бегали по сцене. Кроме этого неизбежного финала, были постоянные трюки, как бы ни менялось содержание пантомимы, — разрезание Арлекина на куски и стреляние им из пушки в цель. Все делалось быстро, судорожно, как потом практиковалось в кинематографе. Всякое событие, которое впоследствии получало широкую огласку, проходило через нашу квартиру. Так, по крайней мере, мне казалось. Анекдоты, происходившие с чиновниками и курьерами, вдруг потом из кабинета отца переносились в "Искру" через карикатуры Лабунского. Помню, как он, придя из департамента, смеясь рассказывал, что директор их Поленов, когда министерство переезжало в новое помещение на Фонтанке, увидя дела, упакованные в тюки, — спросил: