— Кто был мой папка, мам?

Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.

Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы,. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с мужчинами не вступала: ведь это значило «принимать меры», идти на безлюбовное, безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И наслаждалась тем, что вокруг, — как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, — уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для нее тем же, что для настоящего художника его произведения, — самоцелью, и ничем более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой, ни религией.

Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.

Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.

Она пугает, но никому не страшна.

Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.

Она груба, но без злости и жестокости.

Она — взрослая, но без покровительства, без снисхождения.

Она — теплая, но не пытается завладеть вами.

А самое главное — она есть.

Да, конечно, вспомнить я могу только так — вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней — собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут — серый, пожелтевший. Один его край опален — или, пожалуй, истлел — до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.

Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он — наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой посередине. Каких только ребятишек там не было — всех возрастов и размеров: мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную пену, загадочные узоры — верно, грязные пятна — на стенках, но, как и маманя, я не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты — весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.

В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней — вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом — проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир — мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу — с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти: