И старый ученый пожал руку палачу.

Лампа горела тускло; две тени, черные и громадные, застыли на потолке и, казалось, внимательно слушали, как торопливым шепотом ученый старичок передавал палачу сущность задуманного опыта. И только по временам, когда благоговейно изумлялся палач мужеству и красоте подвига, одна из теней выпрямлялась и по всему потолку простирала длинные черные руки.

Было уже за полночь, когда палач с поклонами провожал Жана Лемерсье до дверей своего одинокого домика. Над Парижем стояла полная и светлая, как щит, луна. На противоположной стороне улицы дома были облиты кованым серебром и, завороженные лунным светом, загадочно молчаливые, таили за своими темными окнами тайны неведомых человеческих жизней.

— Итак, господин профессор, в тюрьме вы спросите главного палача. Помните, вы должны быть там к рассвету, — говорил палач, — а я отправлюсь сейчас же… надо все осмотреть и выправить нож… Я понимаю, что удар должен быть подобен молнии… чем чище, тем лучше!..

Жан Лемерсье, с ног до головы облитый лунным светом, отбрасывающим на белую мостовую его коротенькую смешную тень, дрожал всем телом. Возбуждение его иссякло, страх и тоска сжимали сердце. Временами ему уже казалось, что он совершает святотатство, в последние минуты жизни Жюля Мартэна думая не о нем, а о каком-то опыте… Наука меркла перед его глазами. Дух его падал.

— Разве… — пробормотал он, — разве… тоже тупится?..

— Что вы хотите, дорогой профессор!.. Ведь каждый день!.. — со страшной простотой, точно извиняясь, пожал плечами палач. — Ужасные времена!

III

Было еще рано, и низкие яркие лучи утреннего солнца слепили глаза, как звезды, сверкая на стеклах домов, блестя на черепицах крыш, создавая вокруг веселую и крикливую пестроту.

Не только площадь, но и все прилегающие улицы были запружены толпой.

Пронзительный свист, смех и крики стояли над нею. Кое-где пели комические куплеты, только что сочиненные на выдающихся деятелей переворота и павших властелинов, принужденных искать спасения в позорном бегстве. То тут, то там возникали драки из-за мест, с которых было бы лучше видно кровавую машину, одиноко возвышавшуюся над головами. Притворно испуганный визг и возбужденный хохот, доносившиеся из самой гущи толпы, показывали, что там стеснились вместе мужчины и женщины. Свистки, грубые шутки, непристойные замечания и ругательства сталкивались в воздухе. Шум и теснота подогревали настроение, и по временам толпа начинала реветь от нетерпения, точно зрители театра, требующие поднятия занавеса.

Лучи солнца становились все горячее, утренний холодок понемногу сменялся зноем, и сгрудившаяся вокруг эшафота толпа начинала издавать душный и прелый запах грязного тряпья, пыли и человеческого пота.

Страшный и резкий контраст был между чистым голубым небом, трепещущим в блеске солнечных лучей, и этой наглой, грязной и дикой толпой людей. И когда Жан Лемерсье, бледный и дрожащий, с подмостков гильотины увидел тысячи лиц, поднятых вверх с одним выражением жестокого и легкомысленного любопытства, ему стало отвратительно, что он тоже — человек.

А между тем даже и эта омерзительная толпа в своей пестроте и движении, залитая ярким солнцем, была красива… Как дико, как нелепо, точно насмешка дьявола, казалось это Жану Лемерсье!..

В то время Париж представлял странное зрелище: виднелись простреленные стены, разбитые окна, развороченная мостовая; на бульваре беспомощно висели ветви деревьев, сбитые пулями; из квартала в квартал перекатывались буйные толпы; повсюду сверкали штыки и пики, а из дальних предместий по временам доносились глухие раскаты пушек и трескотня ружей. И, несмотря на это, люди были веселы и шумливы. Жизнь как будто потеряла для них всякую цену, и в глумливой массе парижан нельзя было отличить счастливых от несчастных: зачастую у победителей были мрачные, растерянные лица, а побежденные хохотали и острили, точно издеваясь над самими собой.

Казни совершались каждый день, и к ним привыкли, но всегда находились целые толпы, с жадным возбуждением стремящиеся еще и еще раз увидеть работу кровавой машины. Однако кучки уличных зевак уже расходились недовольными, если осужденный умирал слишком спокойно, тупо, как животное на бойне. Хотелось, чтобы казнимый кричал, вырывался и бился в руках палачей; нравилось, когда он умирал с наглой шуткой, оскорбляя людей и Бога; возбуждало, когда тяжелый топор рубил нежную оголенную женскую шею… Смерть сама по себе уже не интересовала и не удовлетворяла: нужно было что-нибудь особенное, острое и темное, непостижимые инстинкты разгорались все сильнее и грубже.

— Какой ужас!.. Какой позор для человечества! — шептал Жан Лемерсье с горьким отвращением.

А солнце заливало площадь, народ шумел, кричал, хохотал и ругался, крыши и окна домов были усеяны головами любопытных, от мокрых досок эшафота шел парок, и медленно стекали на черную, насквозь пропитанную кровью землю черные капельки окрасившейся росы. Палачи суетились на подмостках, точно актеры, участвующие в сложной феерии.

Никто не обращал внимания на маленького старичка в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке, дрожавшего за помостом, в тени страшной машины. Уличные мальчишки кричали и свистели, пирожники бойко предлагали свой товар, нарядные горожанки пересмеивались с галантными кавалерами. Эти казни во имя свободы считались народным празднеством, и все, кроме осужденных, носило праздничный, беззаботный вид.

В этой обстановке умер Жюль Мартэн.

Он вышел вторым, после того как скатилась в корзину изуродованная ужасом голова того оборванца, с которым он просидел свои последние дни.

Бедняга умер совсем не так, как ожидал: он не сказал ни одной остроумной шутки, его трясущиеся посинелые губы не могли издать звука, он только дрожал, как от сильного холода. Бродяги, товарищи по кабацкой жизни, были разочарованы. Его на руках вытащили помощники палача и, как тяжелый сноп, подсунули под резальную машину. Еще минуту он дико вращал выпученными глазами, как бы прощаясь с ярким солнцем, шумной толпой и голубым небом, а в следующее мгновение его голова, хлопая глазами, кувырком покатилась с эшафота. Все было кончено с этим трусом, и Жюль Мартен показался из низенькой двери тюрьмы.

Солнце, ударившее ему в глаза, ослепило его, и толпа радостно загоготала, видя, как он пошатнулся. Проклятия, подбадривания и угрозы посыпались на него со всех сторон, но он, видимо, ничего не слыхал. Лицо его было серо, и большой нос висел, покрытый холодным потом. Солома смешно торчала в его взлохмаченных волосах.

Жан Лемерсье встретился с ним глазами, полными слез, и не понял, узнал ли его бедный Жюль.

Испытывал ли Мартэн тот дикий животный ужас, в котором только что замер несчастный оборванец?.. Едва ли!.. Есть нечто большее, чем ужас, это-смерть души. И казалось, что душа Жюля Мартена уже умерла.

Палач подал знак.

Это была короткая и дикая суета: кто-то схватил Жюля Мартэна за плечи и толкнул его так, что он упал на колени, и, прежде чем он понял, в чем дело, голова его уже лежала на полукруглом вырезе доски, а высоко над ним голубой черточкой блестело острие ножа. В ту минуту, когда опускалась другая доска, окружая его шею деревянным кольцом, смоченным кровью, он почувствовал, как чьи-то руки, холодные и мокрые, схватили его за голову.

Жюль Мартэн закатил глаза и увидел над собою перевернутое лицо Жана Лемерсье.

— Жюль, мальчик мой, Жюль… мужайся… — бормотал старичок дрожащими губами.

И мертвое отупение предсмертной агонии вдруг прорезал яркий луч сознания: Жюль Мартэн вспомнил все. Осмысленны и остры стали его глаза, запекшиеся синие губы сложились в улыбку… Он уже не мог видеть толпы и только слышал где-то вдали ее глухой рокот, похожий на шум отдаленного прибоя. Перед ним было только голубое небо, высокие столбы и опрокинутое страдающее старческое лицо, по которому обильно струились слезы и перебегали мучительные судороги.