Своей фотокамерой она щелкнула позднее тебя, нашего маленького Тадделя, когда ты закапывал в песочнице модельные игрушечные машинки Жоржа, а позднее сняла мою морскую свинку, которая…

Но чаще всего она щелкала нас на заднем дворе, когда мы упражнялись на турнике…

И папочку, который всякий раз, когда приходили гости, демонстрировал им свои гимнастические способности — подъем переворотом и иногда даже вертушку.

Много лет спустя ваша Марихен снимала и меня; к сожалению, всего несколько раз, стараясь при этом держаться незаметно. Стояла в сторонке, худенькая, какая-то потерянная, одинокая. Вид у нее был не то чтобы грустный — хотя в принципе это было бы вполне понятно, — а скорее немного отсутствующий. «Я ведь всего лишь уцелевшая», — сказала она мне однажды, когда ходила с нами на праздник немецко-французской дружбы в Тегеле, где мы с папой и мамой летали на большой цепочной карусели, высоковысоко… Ах, до чего же было здорово…

Точно, Нана! Про свою бокс-камеру «Агфа», старенькую, побитую по углам, она говорила то же самое: «Это все, что уцелело от имущества у нас с Гансом, поэтому я так дорожу ей».

А когда мы спрашивали: «От чего же ты уцелела?», Марихен рассказывала про войну. Только не про то, как воевал ее Ганс, а про то, что ей самой было важно. «Мой Ганс, — говорила она нашему отцу, — приезжал домой в отпуск или в командировку. Наверное, навидался он страшных вещей. На Восточном фронте, везде. Только не находил для этого слов. Ох-ох!»

Их фотоателье находилось тогда в другом месте, тоже на Курфюрстендамм, но ближе к концу бульвара в сторону Халензее.

О тех временах она как-то раз подробно поведала отцу, а мы с Патом слышали их разговор. «Под конец войны нас разбомбило. По счастью, Ганс был на фронте со своей „Лейкой“ и „Хассельбладом“. Ничего у нас не осталось. Все пропало, сгинуло, пока я пряталась в бомбоубежище. Архив сгорел. Осветительная аппаратура превратилась в металлолом. Только бокс-камера уцелела — сама не знаю каким чудом. Лишь чуток обуглилась, особенно кожаный футляр».

Потом добавила: «Теперь мой ящичек выдает странные фотографии. Он видит то, чего не было. Показывает то, что не дай бог увидеть. Он — ясновидящий, мой ящичек. Наверное, виноват пожар. С тех пор он немножко чокнутый».

Иногда она говорила: «Такое, дети, с уцелевшими бывает. Жить он продолжает, только внутри у него что-то сбилось».

Нам было непонятно, что она имеет в виду. У самой ли у нее что-то сбилось, у ее ящичка или у обоих.

Насчет «Лейки» и «Хассельблада» я знаю от отца, который не раз слышал их историю: «Мой Ганс уберег их на войне; он хоть и был солдатом, но никогда не стрелял, только служил фотографом на разных фронтах. С обоими фотоаппаратами он и вернулся домой. А еще принес целый рюкзак неотснятых пленок. Это был наш капитал на первое время после войны. С ним мы затеяли собственное дело, когда наступил мир».

Сначала Ганс фотографировал только оккупантов, в основном это были американцы и один английский полковник.

Потом объявился французский генерал. Он рассчитался бутылкой коньяка.

Однажды заехали трое русских офицеров. Привезли водки, ясное дело.

Американцы платили сигаретами.

А от англичан им доставались чай и тушенка «Corned beef».

Как-то раз Марихен в нашем присутствии сказала: «Нет, дети, моим ящичком мы оккупантов никогда не щелкали. Мой Ганс снимал их только „Лейкой“, иногда „Хассельбладом“. А ящичек „Агфа“ напоминал ему о прежних временах, когда нам вместе жилось весело. К тому же ящичек, как вы знаете, немножко чокнулся». Но мой Старшой — я до сих пор называю брата «Старшой» — не отставал от нее…

Я же хотел знать, в чем дело.

…и продолжал расспрашивать: «Что значит „чокнулся“?», и она пообещала: «Когда-нибудь я вам покажу, что происходит, когда уцелевший чокнется и начинает видеть вещи, которых не существует. Пока вы слишком малы и самонадеянны, а потому все равно не поверите тому, что под настроение может выдать мой ящичек. Словом, после пожара он все знает наперед».

Когда мы с отцом навещали ее, она, выйдя из темной комнаты, тут же начинала о чем-то перешептываться с ним.

А нас отправляли на балкон, снабдив для игры пустыми кассетами.

Они никогда ничего не объясняли, вечно обменивались намеками, секретничали. Но мы все равно догадывались, что речь идет о толстенной отцовской книге, где фигурируют собаки и механические пугала. Когда книга вышла, на ее обложке красовалась рука, тень от которой изображала собачью голову.

Если же мы расспрашивали отца про фотографии, которые делала Марихен, он неизменно отвечал: «Вам еще не понять». А матери он как-то сказал: «Видимо, дело тут в ее мазурских корнях. Наша Мария способна видеть гораздо больше, чем простые смертные».

А уж позже, но до того, как он перепечатал на машинке рукопись романа «Собачьи годы», родилась ты, Лара…

Причем в воскресенье…

Значит, сейчас мы услышим историю про морскую свинку…

Погоди, Нана, пока еще наша очередь…

Сестричка показалась нам какой-то особенной, совсем не такой, как мы.

Она еще ходить толком не научилась, но уже улыбалась лишь изредка; отец называл ее улыбки «пробными».

Такими они и остались.

Научившись ходить, она всегда шла на пару шагов в стороне от нас — верно, Жорж?

Или шагала позади, никогда не обгоняла…

Если отец или мать хотели взять тебя за руку, когда вся семья отправлялась от площади Розенэк прогуляться по Груневальду, ты всегда прятала ручки за спину.

По-настоящему смеяться ты начала лишь после того, как тебе подарили морскую свинку, причем смеялась всякий раз, когда свинка пищала.

Даже сама научилась так же попискивать.

Я до сих пор умею. Показать?

Наша Лара никогда не заботилась о том, чтобы выглядеть на фотографиях получше, поэтому Старая Мария обожала снимать ее.

Сначала на Карлсбадерштрассе, потом во Фриденау, на садовых качелях на заднем дворе, за столом возле пустой тарелки с крошками от съеденных пирожных.

И множество раз с морской свинкой…

Зверушка оказалась самочкой, поэтому, побывав у соседских детей, тоже державших морских свинок, среди которых нашелся и самец, принесла детенышей, причем очень быстро.

Мне этого и хотелось, даже очень. Ведь родился Таддель, он рано научился ходить, стал нахальничать, и я очутилась одна среди трех братьев; к тому же все носились с Тадделем — дескать, такой маленький, такой забавный, а уж если что-нибудь ломалось или разбивалось, то его никогда не считали виноватым — нет уж, Таддель, дай договорить! — поэтому Старая Мария и заботилась обо мне: исключительно ради меня она отщелкала своим старомодным ящичком целую пленку, снимая мою морскую свинку. И фотографии вам не показала, только мне одной. Тут уж я посмеялась, даже нахохоталась вдоволь. Никто — ни вы оба, ни уж тем более Таддель — не поверили бы тому, что я увидела на снимках, которые показала мне Старая Мария в своей темной комнате. На каждом четко запечатлелись три крошечные новорожденные свинки, честное слово. Они так потешно сосали у матери молоко. Ящичек заранее знал, что будет именно тройня. Когда они родились, то все — не только вы оба, но и Таддель — удивлялись, что получилась тройня. Один потешней другого, нет, все одинаково потешные. А те снимки я спрятала. Теперь у меня было четыре свинки. Это, конечно, уже чересчур. Двоих малышей пришлось подарить. Вообще-то морские свинки мне тогда уже наскучили, потому что они умеют только есть и пищать, пусть иногда они и смешили меня. Теперь мне захотелось собачку, но все были против. Мама сказала: «Собака в городе? Здесь ей даже погулять негде». Папа вроде бы не возражал, однако изрек: «В Берлине собак хватает». Только Старая Мария меня поддержала. Однажды, когда все домашние были чем-то заняты, она щелкнула меня под яблоней, приговаривая какие-то странные заклинания, вроде «сезам-бальзам». А еще она шепнула: «Загадай желание, Лара!» Через несколько дней снимки были готовы, восемь штук, и на каждом — честно! — лохматая собачонка, которая сидела то слева от меня, то справа или же прыгала на меня, стояла на задних лапках, лизала мою руку, целовалась со мной, подавала лапку, виляла хвостиком; собачонка была дворняжкой, помесью разных пород, точь-в-точь как мой Йогги, который появился позже, лишь через несколько лет. «Пусть это останется секретом нашей темной комнаты», — сказала Старая Мария, а все снимки потом забрала: «Все равно ни один черт не поверит!»