– Биргитта, пчелиный рой вырвался на волю! – сказал он, повернувшись от окна. Голос его звучал спокойно, почти кротко, но с лица не сходило выражение страдания.

И вот пасторская чета, а за ними все, кто еще не спал в усадьбе в этот послеобеденный час, отправились на поимку пчелиного роя. Во главе процессии шел господин Йеспер с ульем и простыней, за ним прямо по зеленой ржи бежала Биргитта, без устали изо всех сил колотя в медную кружку, точно речь шла о жизни и смерти. Она неслась вприпрыжку по ржаному полю, так что только юбки разлетались, обнажая тонкие девичьи ноги. Ах, Биргитта, пусть бы вечно продолжалась эта погоня! Но вот все было кончено. В поле рой опустился на дерево, пастор прислонил к стволу лестницу и загнал пчел в улей, почти не пострадав при этом от их жал. После чего все возвратились домой.

Наконец у людей появилась надежда на послеобеденный отдых. Но после того как все улеглись, пастор повел жену за собой в церковь и там подверг ее допросу. Задавая ей вопросы, он был сдержан, а она отвечала ему, как школьница, стоящая перед учителем, ничего не утаивая. Дело обстояло куда хуже, чем он предполагал.

Пастор узнал, что ночной вор, который так долго наводил страх на всю округу, все это время прятался на чердаке его собственного дома и что именно ему обязана была Биргитта своим положением. Это был один из товарищей ее детства, вместе с которым она носилась по болотам и который впоследствии вырос таким непутевым, таким сорвиголовой, что его пришлось отдать в солдаты. Но он бежал из полка и вернулся в родные края, к Биргитте, которая все эти долгие месяцы прятала его на чердаке. И вот теперь они, стало быть, разоблачены.

Когда пастор постиг всю глубину своего бесчестья, впервые охватил его единым взглядом, кровь этого могучего человека закипела от гнева, но разум все же не покинул его. И вот тогда-то, в холодном отчаянье, он подхватил жену на руки и понес ее вверх по ступенькам на колокольню. Он нес ее на вытянутых руках, высовывался с нею наружу через проемы, и всякий раз его так и подмывало швырнуть ее с колокольни вниз, но он ограничивался тем, что встряхивал ее над бездной. Во время этой экзекуции она не издала ни единого крика, не проронила ни единой жалобы, потому что чувствовала свою вину. Именно это, должно быть, и спасло ее.

Но все-таки он заставил ее молить о пощаде, и при мысли о том, каким образом он этого добился, у него начинало саднить душу. Это случилось, когда они вернулись из церкви домой. В сенях пастор огляделся в поисках веревки и, взяв ее в руки, покосился на Биргитту, чтобы увидеть, какое это на нее произвело впечатление. Он понял, что сперва ей пришло в голову, будто он собирается удавиться, и при этой мысли ни одна черта не дрогнула на ее юном застывшем лице, а глаза по-прежнему оставались безжизненными.

Но когда он направился к чердачной лестнице и Биргитта внезапно поняла, что он идет наверх, чтобы связать того, кто скрывается на чердаке, ее вскрик заставил пастора обернуться. Это была первая искра жизни, проявившаяся в ней, – короткий, испуганный вскрик, похожий на звук треснувшего стекла. Биргитта стояла не сводя с него глаз, понимая, что он намерен сделать, и она, не проронившая ни звука ради своего спасения, не выказавшая ни малейшего сочувствия своему супругу, теперь дрожала с головы до ног при мысли о том, кто скрывался наверху, от страха перед ожидавшей его участью.

Пастор заколебался. Боль пронзила его. Он хотел стряхнуть с себя чувство жалости и вновь стал подниматься по лестнице, и тогда Биргитта в неодолимом ужасе закричала ему в спину: «Нет! Нет!» Что-то сильнее пастора заставило его обернуться и взглянуть на нее.

Она стояла, широко раскрыв рот, вся подавшись вперед, олицетворение отчаяния. Заметив, что он колеблется, Биргитта устремилась следом за ним, ломая руки, моля его влажными губами, стремясь пробудить в нем милосердие, ее маленькие, глубоко посаженные горящие глаза проникали ему прямо в душу. Никогда не видел он женщины, столь обезумевшей от горя, и словно каленым железом обожгла его мысль о том, что она убивается так из-за другого. Но он был сломлен. Он понял, что каждый удар, обрушенный на того, наверху, падет на нее, каждый веревочный след на руках того человека оставит кровавые отметины на ней, а она, несмотря ни на что, все еще была слишком дорога ему, чтобы он мог казнить ее, и притом за чужую провинность.

Пастор повесил на место веревку и, закрыв лицо руками, прошелся несколько раз взад и вперед, тяжело скрипя башмаками. Когда Биргитта поняла, что опасность миновала, она заплакала. Вся скорчившись, она облегчала душу подавленными глубокими гортанными звуками, похожими на блеяние овцы, когда та лежит со стянутой мордой, обреченная на заклание. Но для Биргитты этот плач означал возвращение к жизни.

Это, однако, не тронуло пастора. Он повернулся к жене спиной и ушел к себе в кабинет. Биргитта тихонько пробралась на чердак. Не было на свете человека более одинокого, чем господин Йеспер, когда он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь. Некоторое время он с отсутствующим видом расхаживал по комнате, оглядывая корешки своих книг и взволнованно потирая руки. Он остановился у окна и взглянул в сад, где пчелы уже угомонились, а яблоневый цвет купался в солнечных лучах.

Что-то запело у рамы, это был едва слышный нежный звук; какой-то комар барабанил тонкими, как паутина, лапками по стеклу; он ползал взад и вперед, пытаясь преодолеть препятствие, которого не видел, но которое было где-то здесь и преграждало выход на волю. Отчего это крошечное божье создание лишено возможности выбраться к солнцу?

Пастор отворил окно; комар пушинкой вылетел наружу и взмыл вверх, растопырив лапки. Крылья его позолотило солнце, и он исчез в пламени его лучей.

Ах, как окутана дымкой земля – море цветов, солнце и безбрежное небо!

Что есть сущее? Весь мир, лежащий в благословенном летнем великолепии, или он, одинокий простак, узревший сладость жизни, но не сумевший увидеть ничего, кроме милосердия, и для которого действительность таит в себе лишь горечь и смерть? Ах, до чего хорош этот летний день!

Когда обитатели пасторской усадьбы пробудились от послеобеденного сна, они услышали доносившийся из кабинета голос хозяина, звучавший все так же монотонно, но, быть может, немного громче, чем утром.

Господин Йеспер учил наизусть псалом Давида:

Из глубины взываю к тебе, Господи!
Господи! Услышь голос мой.
Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих.
Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония, – Господи! кто устоит?
Но у Тебя прощение, да благоговеют пред Тобою.
Надеюсь на Господа, надеется душа моя; на слово Его уповаю.
Душа моя ожидает Господа более, нежели стражи – утра, более, нежели стражи – утра.
Да уповает Израиль на Господа; ибо у Господа милость и многое у Него избавление.
И Он избавит Израиля от всех беззаконий его.

С этого дня никто в округе больше не слыхал о воре; он исчез, и теперь владельцы усадеб могли быть спокойны за свои амбары со снедью. В это воскресенье господин Йеспер сказал проповедь, какой прихожане доселе еще не слыхали; особенно два псалма Давида обрели в его устах мощь самого бога. Прихожане распростерлись ниц перед могучими звуками его пророчеств. Пастор ни разу не заглянул в книгу, текст его проповеди находился там, где ему и надлежало быть. Выученное Слово Божие исходило прямо от сердца.

Впоследствии, с годами, Биргитта, должно быть, сама, по доброй воле, отдала свою любовь венчанному супругу, если верить старой, намалеванной доморощенным художником картине, которая висит в ольбьергской церкви и изображает самого достопочтенного господина Йеспера, его жену и их одиннадцать детей, рожденных ими в добром и благочестивом супружестве.