Мэри Джиллис в тот миг наливала виски в кувшин, стоявший на столе рядом с ним; она замерла и спросила: — Ты думаешь покинуть нас?

Маргарет Руни услышала, что говорит подруга, и не поняла, почему она сказала так, и сама заговорила поспешно, подходя к нему — словно жил в сердце страх перед близкой потерей такого чудесного поэта и такого хорошего приятеля, человека, исполненного столь глубоких дум и так много давшего ее дому.

— Ты же не покинешь нас, милый мой? — сказала она, хватая его за руку.

— Не об этом задумался я, — отвечал он, — но об Ирландии и обо всех бедах ее. — Тут склонил он голову на плечо и начал напевать вот такие слова, и голос звучал подобно вою ветра в пустыне.

       На далеком брегу Каммер Странда треснул надвое древний тёрн,
       Хладным, черным западным ветром был он кроны своей лишён;
       Словно старое дерево ветер, наша трусость сломила нас,
       Но остался огонь в нашем сердце, пусть погас в зрачках слабых глаз —
       Пламя Кетлин, дочери Хулихана.
       В Нокнари сбираются тучи, грозно грома звенит напев,
       Словно здешним камням проклятья посылает царица Мэв;
       Гнев наш стонет, как злая буря, и сердца наши мучит он,
       Но целуем мы стопы покорно, низкий, долгий творим поклон
       Нашей Кетлин, дочери Хулихана.
       В Клот-на-Баре давно переполнен неспокойный и мутный пруд,
       Ветры с моря соленого воздух бесконечно метут и метут;
       Наши души и кровь в наших венах ненадежны, как моря вода,
       Но святее свечи пред распятьем эта дева пребудет всегда.
       Слава Кетлин, дочери Хулихана!

[10]

Не допел он, как голос его стал прерываться, и слезы потекли по щекам, и Маргарет Руни опустила голову на руки и зарыдала вместе с ним. Тут же старый слепец у очага вытер слезы рукавом, и никого не осталось в комнате, кто не рыдал бы горько.

Проклятие Рыжего Ханрахана

Одним прекрасным майским утром, много после того как оставил Ханрахан кров Маргарет Руни, брел он по дороге близ Куллани, и пение птиц в покрытых белыми бутонами кустах побудило запеть и его. Он шел в собственный уголок — был тот не более чем хижиной, но радовал его несказанно. Ибо поэт утомился от долгих лет блужданий от убежища к убежищу, в любую погоду. Хотя редко ему отказывали в приюте и крове, Ханрахану временами казалось, будто его ум стал таким же хрупким и тугим, как его суставы и кости; все труднее становилось ему веселиться и скакать ночи напролет, и веселить детишек забавными речами, и волновать женщин звуками песен. Так что незадолго то того дня вселился он в хижину, которую какой-то бедняк покинул, отправляясь жать свое поле, да так и не вернулся назад. Когда он починил крышу и соорудил из мешков, набитых листьями, постель в углу, и вымел пол, то возрадовался, обретя уголок для себя, домик, в который мог приходить когда захочет, в котором мог растянуться во весь рост, подперев голову руками, когда тоска долгого одиночества или гнев находили на него. Мало — помалу соседи стали посылать своих детей учиться у него, и их приношениями — несколькими яйцами, овсяными хлебами или парой кусков торфа для обогрева — он и поддерживал свою жизнь. А если он вдруг уносился на день и на ночь куда-то, до самого Бурроу, никто слова не говорил, понимая, что это поэт, хранящий в сердце мечты о странствиях.

Тем майским утром он возвращался как раз из Бурроу, веселясь и напевая новую песню, только что пришедшую к нему. Но вскоре заяц перебежал ему дорогу и скрылся в полях, проскочив через полуразрушенную стенку. Он знал, что заяц, перебежавший дорогу — дурной знак, и припомнил того зайца, что завел его на Слив Эхтге, когда Мери Лавел так ждала его, и понял, что с тех самых пор не знал ни покоя, ни довольства. "Очень похоже, что снова предстоят мне неприятности", — сказал он себе.

Не успев замолкнуть, услышал он плач с поля позади него, и поглядел через изгородь. Там он увидел юную девицу, сидевшую под белым кустом боярышника и рыдавшую так, словно сердце ее надвое разорвалось. Лицо ее было спрятано в ладонях, но мягкие волосы и нежная шея и весь ее юный вид напомнил ему о Бриджет Парсел и о Маргарет Руни и о Мэв Коннелан и об Уне Карри и о Селии Дрисколл и о прочих женщинах, для которых писал он песни и чьи сердца согревал бойким языком.

Она поглядела вверх, и он узнал соседскую девицу, дочку фермера. — Что с тобой, Нора? — спросил он. — Ничего, в чем мог бы ты помочь, Ханрахан. — Коли есть у тебя какое горе, я постараюсь помочь, — возразил он тогда, — ибо я знаю историю греков, и знаю из нее, какова печаль расставания и каковы бедствия нашего мира. А если я не смогу помочь тебе в трудностях твоих, — сказал он еще, — то многих спас я силой своих песен, как то делали поэты и до меня, с самого начала веков. С этими поэтами воссяду я и буду беседовать в некоем месте, удаленном от мира, когда придет конец всякой жизни и всякому времени. — Девица прекратила рыдать и сказала так: — Оуэн Ханрахан, я слышала многое о твоих бедствиях, о том, как познал ты все горести мира с тех пор, как отверг любовь царицы в Слив Эхтге; я знаю, что она не дает тебе покоя до сих пор. Но когда обижают тебя земные люди, ты знаешь способ вернуть им их зло. Сделаешь ты то, о чем попрошу я? — такой вопрос задала она.

— Я готов, — отвечал Ханрахан.

— Моя мама, и папа, и братья, — продолжала она, — хотят женить меня на старом Педди До, потому как у него есть ферма в сотню акров, далеко в горах. Вот что можешь ты сделать, Ханрахан, — говорила она, — вставь его в свои стихи, как вставил ты старика Петера Килмартина во времена своей юности; те стихи принудили его помышлять о монастырской ограде Кулани, а не о сватовстве. И не медли с этим, потому как свадьба назначена на завтра, и я скорее захочу, чтобы завтрашнее солнце осветило день моей смерти, нежели день моей свадьбы.

— Я помещу его имя в песню, которая навлечет на него позор; но скажи, сколько ему лет, чтобы я верно описал его в стихах?

— О, ему уже много и много лет. Он стар, как ты сам, Рыжий Ханрахан!

— Стар как я, — повторил Ханрахан, и голос его прервался. — Стар, как я: более двадцати лет между нами! Да, плохой день для Ханрахана, день, когда девушка с сияньем майских бутонов на щечках назвала его стариком. О горе мне! — воскликнул он. — Ты вонзила терновый шип в мое сердце.

Он отвернулся от девушки и побрел по дороге, пока не дошел до камня; и сел на камень, и казалось ему — груз всех тяжких лет упал на плечи в ту минуту. Вспомнилось ему, как недавно какая-то женщина в доме, в котором он ночевал, сказала: "Не Рыжим Ханраханом надо зваться тебе, а Желтым, потому что волосы твои стали цвета соломы". А другая женщина, когда попросил он молока, дала ему кефира; и иногда девушки перешептывались и переглядывались с молодыми глупцами, когда он в середине толпы пел и беседовал со всеми. Подумал он о ломоте в суставах, возникающей наутро, и боли в коленях после каждого путешествия, и внезапно ощутил себя очень старым, с высохшими мышцами и вялым, заросшим подбородком, словно его ветер покинул его и иссохла душа. С этими думами сошел на него великий гнев против старости и всего, что несет она с собой. Как раз тогда взглянул он вверх и увидел пятнистого орла, медленно летящего к Беллиголи, и крикнул: — И ты, Орел Беллиголи, стар, и в твоих крыльях полно дыр; я вставлю тебя и старинную твою приятельницу, Щуку из озера Дарган, и Ясень со Ступеней Чужака в мои стихи, чтобы легло на вас вечное проклятие!