Я обнаружил, что мои мысли возвращаются к Деммикам, которые впервые за всю историю не заводили перед сном на полную мощность одну из своих джазовых пластинок, и к псу Бастеру, тоже впервые в истории не приветствовавшему оглушительным лаем щелчок ключа, который поворачивал в .

Замке Джордж. Я снова подумал, что не все происходит так, как следовую бы, и даже очень не так.

Тем временем на лице Пиории появилось выражение, которое я никогда не ожидал увидеть на честном, открытом лице паренька. Мрачное раздражение мешалось на нем со злобной насмешкой. Так ребенок смотрит на болтливого дядюшку, который в третий или четвертый раз рассказывает одни и те же истории, притом скучные.

— Как вы не понимаете всего, что случилось, мистер Амни?

Мама больше не будет гладить рубашки для этого противного старого Ли Хо, а я не стану продавать на углу газеты и дрожать в дождь от сырости, и мне не придется распинаться перед этими старыми ублюдками, что работают в Билдер-билдинге. Теперь я могу себе позволить не изображать всякий раз, что попал в рай, когда какой-нибудь щедрый покупатель оставляет мне пять центов чаевых.

Меня это несколько поразило, но какого черта — я не оставлял Пиории пяти центов на чай. Я оставлял ему семь центов, причем ежедневно. Разумеется, и у меня бывали трудные дни, и я не всегда мог себе это позволить, однако в моей профессии скудные дни чередуются с прибыльными.

— Давай-ка пойдем в кафе «Блонди» и выпьем по чашке какао, — предложил я. — Обсудим это дело подробнее.

— Ничего не выйдет. Кафе закрыто.

— «Блонди»? Какого черта?

Однако Пиория не проявлял особого интереса к таким земным делам, как закрытое кафе на соседней улице.

— Вы еще не слышали самого главного, мистер Амни! Мой дядя Фред знаком с врачом в Сан-Франциско — он специалист по глазным болезням и считает, что может что-то сделать с моими глазами. — Пиория повернул ко мне лицо, губы его дрожали. — Доктор говорит, что дело, может быть, не в глазных нервах, а если это так, то можно сделать операцию… Я не разбираюсь во всех этих тонкостях, но понял, что смогу видеть, мистер Амни! — Он слепо протянул ко мне руку.., разумеется, слепо. Как еще он мог коснуться меня? — Представляете, смогу видеть!

Он схватил меня, я сжал его руки на несколько мгновений, а затем выпустил их. На его пальцах была свежая краска от газет, а сегодня я чувствовал себя так хорошо, что надел свой новый белый шерстяной костюм. Возможно, слишком теплый для лета, однако с утра весь город, казалось, был залит кондиционированным воздухом, да и но природе я частенько мерзну.

Но сейчас я не чувствовал холода. Пиория повернулся ко мне, и его тонкое, с почти идеальными чертами лицо уличного продавца газет казалось встревоженным. Легкий ветерок, пахнущий олеандром и выхлопными газами, трепал его волосы, и я понял, что вижу их, потому что на Пиории нет его обычной твидовой кепки. Без нее он выглядел каким-то голым. Да и как иначе? Каждый уличный торговец газетами должен носить твидовую кепку, подобно тому как всякий чистильщик ботинок — бейсбольную шапочку, повернутую козырьком назад.

— В чем дело, мистер Амни? Я думал, вы обрадуетесь. Господи, мне не надо было приходить сегодня на этот паршивый угол, понимаете, но ведь я пришел. Даже пораньше, потому что мне казалось, что и вы придете сюда раньше обычного. Я думал, вы обрадуетесь, что моя мать выиграла в лотерее и у меня появился шанс на операцию, а вот вы… — Теперь его голос дрожал от обиды. — Вы ничуть не рады!

— Отчего ж, я рад, — сказал я, и мне на самом деле захотелось испытать чувство радости, по крайней мере отчасти, однако хуже всего было то, что мальчик в общем-то был прав. Он был прав, потому что это означало подмену в положении вещей, понимаете, а мне не хотелось, чтобы оно менялось. Пиория Смит должен год за годом стоять на этом углу, продавая газеты, в своей твидовой кепке, сдвинутой на затылок в жаркие дни и закрывающей лоб в дождливые так, чтобы капли дождя стекали с козырька. Он должен всегда улыбаться, никогда не говорить «черт побери» или еще что-нибудь вроде этого, но самое главное — он должен оставаться слепым.

— Вы не рады этому! — повторил он и неожиданно опрокинул свой столик с газетами. Столик упал на мостовую, газеты разлетелись, его белая трость скатилась на обочину. Пиория наклонился, чтобы поднять ее. Я видел, как из-под темных очков текут слезы, скатываясь по бледным худым щекам. Он попытался нашарить трость, но она упала возле меня, а он искал ее в другом месте. И тут я почувствовал внезапное желание пнуть его ногой под зад. Однако вместо этого я наклонился, поднял трость и легонько постучал ею по его бедру.

Мальчик повернулся стремительно, как змея, и выхватил палку. Уголком глаза я видел газеты с фотографиями Гитлера и недавно скончавшегося кубинского дирижера, разлетающиеся по всему бульвару Сансет. Автобус, повернув с улицы Ван-Несс, прошуршал колесами по нескольким из них, оставив за собой резкий запах выхлопа дизельного двигателя. Я чувствовал возмущение, глядя на разлетающиеся повсюду газеты. Это вносило неопрятность в окружающий пейзаж. Более того, нарушало заведенный порядок вещей. Целиком и полностью нарушало. Я с трудом справился с еще одним чувством, не менее сильным, чем предыдущее: желанием схватить Пиорию и как следует встряхнуть, заставить все утро собирать эти газеты, сказать, что не отпущу его домой, пока он не соберет все до последней.

Тут мне пришло в голову, что меньше десяти минут назад я восхищался изумительным лос-анжелесским утром — таким идеальным, что оно заслуживало регистрационного знака. И утро было именно таким, черт побери. Так что же все испортило? И почему перемена произошла столь быстро?

Я так и не получил ответа на эти вопросы, только услышал бессмысленный, но громогласный голос откуда-то изнутри, убеждающий меня, что мать мальчика не могла выиграть в лотерее, что мальчик не прекратит продавать газеты и, самое главное, не будет зрячим. Пиория Смит должен оставаться слепым всю свою жизнь.

Ну что ж, может быть, возможна какая-то экспериментальная операция, подумал я. Даже если врач из Сан-Франциско не какой-нибудь шарлатан, а он наверняка им является, операция будет неудачной.

Эта мысль, какой эксцентричной она ни покажется, успокоила меня.

— Слушай, — сказал я, — наш разговор начался сегодня утром очень неудачно, вот и все. Позволь мне загладить свою вину. Давай пойдем в «Блонди», и я угощу тебя завтраком. Ну как, Пиория? Съешь яичницу с беконом и расскажешь мне…

— Хер тебе! — закричал мальчик, чем потряс меня до подошв ботинок. — В рот тебе кило печенья — тебе и лошади, на которой ты приехал. Думаешь, что слепые не чувствуют, как люди вроде тебя бессовестно врут? Убирайся вон! И не смей больше прикасаться ко мне? Я уверен, что ты гомик!

Это переполнило чашу моего терпения. Я не мог допустить, чтобы меня безнаказанно называли гомиком, даже слепому продавцу газет. Я сразу забыл о том, как Пиория спас мне жизнь во время расследования дела Мейвис Уэлд, и протянул руку, собираясь выхватить у Пиории его белую трость, чтобы как следует вязать ему по заднице. Научить его вежливому обращению!

Но прежде чем я успел схватить трость, Пиория поднял ее сам и ткнул накопечьчком в нижнюю часть моего тела — именно в нижнюю.

Я о гнулся от нестерпимой боли, но даже в тот момент, когда старался удержаться от невольного вопля, счел, что мне очень повезло: двумя дюймами ниже — и мне пришлось бы оставить профессию частного детектива и петь сопрано во Дворце дожей.

Н все-таки я инстинктивно попытался схватить его. Пиория ударил меня тростью по шее, причем сильно. Трость не сломалась, но я услышал, как она тиснула. Я решил, что покончу с ней, когда поймаю его, и врежу обломком по правому уху. Будет знать, кто гомик.

Он попятился назад, словно прочитал мои мысли, и бросил трость на мостовую.

— Пиория, — с трудом выговорил я. Может быть, еще не поздно воззвать к здравому смыслу, хотя бы и в последнюю минуту: — Пиория, какого черта…