– Постараюсь учесть.

– Вот-вот, постарайтесь, – сказал он и осекся, поспешно схватив со стола пенсне, нацепил его на переносицу.

– Косачевский?!

Встреча приобретала несколько театральный характер.

– Живой?!

– Живой, – как можно убедительней подтвердил я, опасаясь взрыва эмоций: Зигмунд не был чужд сентиментальности.

Мои опасения подтвердились. Колобком выкатившись из-за стола, Зигмунд подскочил ко мне и вцепился обеими руками в отвороты шинели. Мы поцеловались.

– И впрямь живой, – удивленно сказал он, отстраняясь и заглядывая снизу вверх в мое лицо. – Никак не думал, что еще раз тебя увижу.

– Почему?

– Да тут у меня один сукин сын был… Рассказывал, как тебя расстреляли…

«Сукин сын» было единственным сильным выражением, которое Зигмунд взял себе на вооружение из богатейшего арсенала русских ругательств. И тут, на мой взгляд, сказывалось некоторое пренебрежение к многовековой истории Руси, где этот арсенал трудолюбиво и любовно пополнялся еще со времен татаро-монгольского ига.

– Так что же тебе рассказал этот «сукин сын»?

По старой тюремной привычке Зигмунд ходил по комнате, заложив руки за спину, а я, удобно расположившись в кресле, слушал рассказ о последних часах своей жизни.

Моим убийцей, как выяснилось, был один из участников восстания в Москве левых эсеров, бывший командир отряда ВЧК Дмитрий Попов, который после разгрома восстания нашел себе прибежище у Махно. Узнав о моем приезде в Екатеринослав, Попов якобы посоветовал батьке убрать меня, или, как выражались махновцы, «украсть». Но тот заупрямился. Ему не хотелось из-за какого-то Косачевского осложнять и без того неважные отношения с большевиками, дивизии которых в хвост и в гриву гнали деникинцев. Тогда Попов решил обойтись без батьки. Когда Косачевский возвращался в Киев, в его вагон ворвалось несколько махновцев…

Расстреляли меня на каком-то полустанке, недалеко от насыпи железной дороги.

За исключением того, что перед смертью я запел «Интернационал», все выглядело довольно достоверно, тем более что на совести Попова было немало подобных дел. Но «Интернационал» – это уж слишком.

– Ты же знаешь, что у меня никогда не было ни слуха, ни голоса.

– Что? – Зигмунд остановился, недоумевающе посмотрел на меня. – Ну, знаешь… в такой ситуации иногда появляются и слух и голос. – Он снял пенсне, протер стекла. – Никак не ожидал, что увижу тебя. А ты вот… Даже пощупать можно. Чудеса!

– Еще поцелуемся? – поинтересовался я.

– Иди к чертовой матери!

«К чертовой матери»… Прогрессом не назовешь, но все-таки некоторый сдвиг.

– А ты, оказывается, время зря не терял. Еще что-нибудь освоил?

Он засмеялся:

– О тебе на прошлой неделе Ермаш справлялся. Я ему сказал, что тебя уже давно нет в живых.

Фамилия ничего мне не говорила.

– Кто такой?

– Начальник Центророзыска.

– Ермаш… – После сыпного тифа, который свалил меня в Новозыбкове, память мне порой отказывала, но фамилии я все-таки запоминал неплохо. – Где он раньше работал?

– В ВЧК. А еще раньше – где-то в Сибири или на Урале. Кажется, тоже в ЧК.

– Не помню такого.

– Откуда же он тебя знает?

– Представления не имею.

Липовецкий, отличавшийся дотошностью, наморщил лоб и задумался. Он не выносил, когда что-либо оставалось не выясненным до конца.

– Постой, постой, – сказал он. – Ты же когда-то работал в Совете милиции. Верно?

– Верно.

– И занимался розысками ценностей «Алмазного фонда».

– Собирался заниматься, – уточнил я.

– Ну, собирался. Вот потому-то Ермаш о тебе и спрашивал, – подвел он черту. – Центророзыск интересуется «Фондом».

– Но ведь дело прекращено в восемнадцатом.

– Значит, возобновили.

– В связи с чем?

– Вот чего не знаю, того не знаю, – безразлично сказал он.

Зигмунд, занимавшийся с небольшими перерывами подпольной работой уже добрый десяток лет, считал ее единственным стоящим делом, которым должен заниматься профессиональный революционер. Все остальное в его представлении было второстепенным, не имеющим существенного значения. И конечно же меньше всего Липовецкого могла интересовать судьба каких-то там ценностей. Центр всего и всея находился здесь, на Варварке, все остальное – обочина.

Он поинтересовался моими планами. Они были крайне неопределенны. В связи с наступлением Красной армии сеть подпольных центров на Украине и в Сибири неуклонно уменьшалась. Похоже было на то, что Гражданская война долго не продлится. Поэтому на Варварке делать мне было нечего. Рычалов предлагал работу в Московском Совдепе, но окончательного ответа я ему не дал.

– Недельку передохну, а там видно будет.

Зигмунд неодобрительно хмыкнул: неделю отдыха он считал непозволительной роскошью.

– Остановиться у тебя есть где?

– Нет, конечно. Я же перекати-поле.

– Тогда будешь жить у меня. Я здесь рядом обитаю – во 2-м Доме Советов, бывший «Метрополь».

– У тебя же жена и дочка?

Зигмунд помолчал, а затем неохотно сказал:

– Ида в Ревеле. С месяц, как туда направили. И Машка при ней. Вот так…

– Какие-нибудь известия получал?

– Получал. Недавно товарищ оттуда приезжал. Пока как будто все в порядке.

Зигмунд тщательно протирал стекла пенсне, и я понял, что на эту тему больше говорить не следует.

– Ну так как?

Никаких возражений против 2-го Дома Советов у меня не было.

2

Если Липовецкий считал, что центр земли находится в двухэтажном особняке на Варварке, то Борин был убежден в том, что весь мир всего лишь филиал сыскной полиции, а в душе каждого скрывается сыщик.

«Не следует забывать, Леонид Борисович, что человек создан по образу и подобию Божьему, – как-то в шутку сказал он, – а Всевышний – великий мастер сыска».

В высказывании Борина имелась доля истины. Видимо, действительно в душе некоторых представителей рода человеческого живет сыщик, который терпеливо дожидается своего часа.

К этим «некоторым», судя по всему, принадлежал и я. Сказанные Липовецким мимоходом слова о том, что Центророзыск вновь заинтересовался «Фондом», не только не пролетели мимо моих ушей, но гвоздем засели в памяти.

Я мысленно перелистывал немногочисленные страницы этого дела, в котором основное место занимал допрос Галицкого.

Галицкого доставили ко мне сразу же после разоружения черной гвардии. Он был взвинчен и раздражен.

«Как вы думаете, Косачевский, – спросил меня после очной ставки с Ритусом бывший командир бывшего партизанского отряда, – чего бы мне сейчас больше всего хотелось?»

Отгадывать желания этого милого молодого человека в мои обязанности не входило. Но Галицкий на это и не рассчитывал.

«Больше всего мне бы хотелось поставить вас к стенке, – любезно объяснил он. – Ведь вы, большевики, разоружили не нас – вы разоружили революцию. – А затем мечтательно добавил: – Может быть, вы сами пустите себе пулю в лоб, Косачевский?»

Я вынужден был его разочаровать: так далеко мои симпатии к нему не заходили.

Естественно, что начавшаяся подобным образом беседа ничем путным закончиться не могла.

Разговорить его не удалось. Он неохотно и односложно отвечал на вопросы. У меня создалось впечатление, что, рассказывая об Эгерт, он чего-то недоговаривает, а говоря о ценностях «Фонда», и просто лжет.

Впрочем, на успех первого допроса я и не рассчитывал. Галицкому надо было дать возможность остыть, трезво взглянуть на происшедшие события, которые не имели никакого отношения к разоружению революции. Но в те суматошные дни, когда я уже приступил к работе на Варварке, я не мог уделить ему достаточно времени. Поэтому результатами нашей встречи были лишь впечатления и изъятая у Галицкого при обыске фотография Елены Эгерт, волоокой женщины с неправдоподобно красивым лицом.

Больше Галицкого никто не допрашивал. А в мае тысяча девятьсот восемнадцатого ему, по ходатайству анархиста Муратова, известного под кличкой Отец, дали возможность беспрепятственно покинуть Москву.