Евгений Клюев

Теория литературы абсурда

От автора

Когда произнесено Имя,

Ни Будды, ни «я» не существует.

На-му-а-ми-да-бу-тсу,

На-му-а-ми-да-бу-тсу!

Иппен

Автор данного исследования остановился на заголовке «Теория литературы абсурда» как на более мягком варианте по сравнению с прежним – «Абсурдная теория литературы», хотя, может быть, именно прежний заголовок лучше отражает содержание исследования.

Исследование это ни в коем случае не является историко-литературным: читателю предлагается однозначно теоретико-литературное исследование. Это придется иметь в виду тем, кто настроился получить из книги сведения об определенном периоде в истории развития литературы одной страны: если такие сведения и даются, то лишь попутно и исключительно в силу того, что любое исследование теоретического характера черпает примеры из той или иной области литературной жизни. В данном случае примеры действительно почерпнуты из английского классического абсурда. Однако с самого начала совсем не лишне заметить, что собственно литературные факты для этой книги содержатся отнюдь не только в английском классическом абсурде. Вполне приемлемы (и, может быть, даже не менее выразительны) были бы и такие источники, как фольклор любой страны, французская школа абсурда с Борисом Вианом во главе, театр абсурда (не приуроченный к определенному географическому региону), раннесоветский авангардизм и обериуты как литературная группировка (Хармс, Олейников, Введенский, Заболоцкий, ранний Маршак…) и др. Здесь названо то, что могло бы послужить наглядными примерами, иллюстрирующими наши главные соображения. Но понятно, что не в примерах дело: любую теоретическую концепцию какие-то примеры иллюстрируют лучше, какие-то – хуже, и это не вина ни концепции, ни примеров: от того, что мы смотрим на мир с горы или из оврага мир не перестает быть миром!

Выносимые здесь на обсуждение научные положения имеют отношение прежде всего к кардинальным проблемам теории литературы, а точнее – к тому ее аспекту (ведущему в конце нашего тысячелетия), который называется анализом текста. Некоторый скромный вклад в разработку теории текста данное исследование, по мысли автора, и должно было бы внести.

Таким образом, предлагаемые читателю выкладки касаются специфики возникновения и социального функционирования литературно-художественного текста как феномена культуры. Один из главных вопросов, поднимающихся здесь, есть вопрос о том, каким образом данный феномен расположен по отношению к экстралитературной, или внелитературной, действительности и какие имманентные качества данного феномена позволяют ему занять соответствующую позицию.

Многие из теоретических положений данного исследования намеренно заострены: дело в том, что предлагаемая концепция так или иначе носит довольно неожиданный характер, – потому-то автор и не был озабочен тем, чтобы особенно осторожничать в выражениях.

Правы те, кто ожидает найти на страницах этой книги сведения о том, по каким критериям оценивается художественный текст и каковы эстетические ориентиры, позволяющие обозначить центр и периферию в такой густонаселенной области, как художественная литература.

Глава 1.

Художественная литература как тип аномалии

Идея о том, что на типологическом уровне художественная литература отличается от прочих – иногда называемых практическими – видов речевой деятельности постепенно приобретает все больше приверженцев в современном литературоведении, особенно – литературоведении, «развернутом» в направлении теории (художественного) текста, на сегодняшний день, пожалуй, самой продуктивной его области.

Если прибегнуть к несколько старомодной в научных кругах формулировке, код (язык) является в художественном тексте не только и не столько средством, сколько предметом изображения, то есть – со всей очевидностью является сам по себе одной из целей высказывания.

До недавнего прошлого отечественная эстетика всеми силами открещивалась от подобного взгляда на соответствующий феномен, квалифицируя заявления подобного рода как «формалистические». Впрочем, по остроумному замечанию С. Эйзенштейна, называть человека, интересующегося проблемами формы, формалистом равнозначно тому, чтобы называть человека, интересующегося проблемами сифилиса, – сифилитиком.

Однако так или иначе (при положительном или отрицательном настрое критики!) «формалистические» идеи все же постоянно и неотвратимо возникали в нашей «домашней» науке. Причем возникали они настолько часто, что ссылаться на их авторов было бы занятием весьма и весьма обременительным. Список имен мог бы оказаться слишком длинным: ведь при традиционной для отечественного литературоведения верности в целом принципам социалистического реализма «еретические идеи» отдельных ученых все же содействовали контрабандному проникновению в нашу науку так называемых «чуждых нам идей».

Идеи эти не имеют точной географической локализации. Сказать, например, что «вся Европа» (Азия, Америка, Африка, Австралия – «ненужное зачеркнуть»!) так уж охотно разделяла бы идею о литературе как коде, было бы еще менее ответственно: традиции реализма прочны и за пределами беспредельной нашей страны. Правда, отказ от идеи «примата содержания художественного текста над его формой» как единственно возможной и правильной произошел «на западном фронте» гораздо менее болезненно, чем на восточном. Случилось это, видимо, в последней четверти XIX века: принято считать, что в такую причудливую форму вылилась реакция на романтизм как художественный метод.

Так это или не так – решать историкам литературы. Однако, пожалуй, из теоретиков литературы далеко не каждый «буржуазный» ученый так уж охотно взялся бы защищать обветшавшую идею вышеупомянутого примата одного над другим.

А ведь было время, когда русская и раннесоветская литературоведческая наука шла в авангарде «эстетического еретизма» – в авангарде «формалистических» устремлений и даже сумела на этом пути завоевать себе почетное (как это только что – практически «на днях»! – выяснилось) звание «русской формалистической школы», или русского формализма. Понятно, что здесь в виду прежде всего имеется деятельность ОПОЯЗа.

Однако, к сожалению потомков (во всяком случае, некоторых из них), русский формализм не соответствовал дальнейшим видам России. В силу этого формалистическая школа была довольно скоро квалифицирована в качестве «идейно чуждой». Идейно чуждая школа подверглась трансплантации – отныне идейно чуждая школа стала находиться на идейно чуждой территории… а потому плоды ее деятельности нам теперь часто приходится принимать как заморское угощение.

Конечно, можно и отказаться принимать, но это трудно: без «формализма» литературоведческая наука оказывается настолько пресной, что перестает быть съедобной вообще.

Итак, любая сколько-нибудь серьезная литературоведческая концепция (а особенно концепция, претендующая на будущее) не может не учитывать – и это как минимум! – того, что «фокус» современного художественного текста чаще всего – в языке и что художественная литература, хотим мы этого или не хотим, является не чем иным, как сугубо и исключительно преобразованием языка.

А отсюда следует, что установка на «код» (именно так называется «язык» художественной литературы в терминологии многих и многих ее исследователей) есть один из фундаментальных признаков «образцового» художественного целого.

Без этой установки, установки на код, текст из разряда художественных автоматически переходит в разряд, так сказать, нехудожественных, т. е. признаками художественности не обладающих.

Впрочем, это отнюдь не означает, что текст таким образом – и столь же автоматически! – становится, например, публицистическим или научным: сравним не выдерживающее никакой критики, но, печальным образом, довольно частотное утверждение: это не литература, а публицистика! Такого рода «побочные продукты» вполне ведь могли бы оцениваться и как вполне, что называется, доброкачественные, если бы именно таковой была бы модель порождения публицистики или науки.