Алексей Яковлевич Корепанов

Охотники неземные

Мерзость белесая бесформенная за окном, невнятная и скользкая, как ползущие нечистоты, как падаль под солнцем; бить ее бесполезно: всколыхнется на мгновение и опять разляжется, хоть и прямой наводкой ее; проклинать, надсаживаясь, до хрипа в горле, – попусту; чавкнет, сглотнет крик, – и застынет. Снег не снег, дождь не дождь, туман не туман – невиданное и специально по чьей-то неимоверной гнусности исторгнутое состояние вещества, и муторно в мире, муторно на душе. Застыла в бельме окна мерзость эта белесая бесформенная – и схлопнулся мир, свернулось пространство и сгинуло, оставив взамен на веки вечные что-то безнадежное.

Ну что, что делать? Закрыть бельмо подушками, завесить мутный глаз одеялами – задохнешься. Распахнуть, разбить, р-р-разметать в щепки – воздуха, во-оздуха! – втечет, нахлынет, уставится – и задушит, задушит, навалится – и комком в перекошенный рот рвущийся крик – назад, назад, в безмолвие…

Нет выхода! Сзади, за спиной, за дверью, на улице, в междудомном двороподобном пространстве, на грязных тротуарах, у коричневых луж – кто-то следит, выслеживает, словно хочет доказать: не зря, не зря, не мнительностью это было, не от плохого настроения или самочувствия из-за того, что солнца который день не видно в прогнившем декабрьском небе, а потому только, что по-другому и быть не могло, где-нибудь это давным-давно заранее расписано, измерено и взвешено. Впереди, напротив лица – безнадежная мерзость… Гос-споди!.. Или мнительность?

В комнате тихо, за окнами тихо. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Замерли стрелки. Тени на стенах. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вещи притихли и мысли угасли. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вот ведь ошибка, какая ошибка – это всего лишь тоска. Да… Да… Ну конечно, простая тоска…

Если бы! Но ведь кто-то ходит следом по грязным тротуарам… А тот, кто, покашливая, бубнил здесь совсем недавно эту ритмичную безделицу – где он? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда – холмик уже начал проседать, словно притягивает что-то из глубины…

Во-оздуха!..

Тоже ведь кто-то следил, выслеживал, вышагивал за спиной, тщился слиться с тенями, с раскисшими газонами, прятался за прохожими – а в итоге что? Итог. То есть ничего. Или минус. Множились, множились годы жизни, наслаивались друг на друга, а они ведь то с плюсом, то с минусом, детство и юность – плюс, дальше вперемежку, а после сорока почти сплошь минусами перечеркнуты, это Художник так определял – так и слипались разными знаками, а в итоге все-таки – отрицание. Отрицание существования. Ничего.

После сорока… Сколько же успел накрутить Художник после своих сорока? Два? Три? Да, помнится, в кресле, смотрит внутрь куда-то, и привычное свое… Нескладное, но что-то вот… Ничего не поделать, опять скончалось лето – очередное. Кажется, сорок второе. Или сорок третье – как посмотреть. Дело не в этом ведь. Столько уж лет запорол я, что не играет роли – какое по счету лето уходит, чтоб октябрем умереть… Помнится. Все, все помнится…

Да, да, именно октябрь. Тогда, в октябре… Вторник или пятница? Возможно. Или среда. Названия без сущности. Вот дождь – точно. Из тех, что надолго, самоутверждаясь: солнце, мол, далеко, солнце – чужое, из пустоты, из беспредельности, а я, что ж, я свой, здешний, значит – главней. И – надолго. За окном – поле, окраина, граница города, все эти окна – бойницы в чужой мир. Накатывается поле, подмывает фундамент, э, нет, не уступим – дальше пойдем, а дальше пока только частокол тополей вдоль окружной дороги, и вновь поля – ползут, просачиваются сквозь горизонт. Дождь. И в поле под дождем – бредущая фигура. Еле передвигает ноги, налипает земля, не пускает к границе, к асфальтовой роскоши, но – идет, выдирает ноги из липкого, вязкого. Беззаботно, в общем-то, идет, не ежится, не сутулится – просто идет, словно дождь сам по себе, а он – тоже сам по себе.

Хорошо в такую погоду стоять у открытой балконной двери – уютно в комнате, бумаги и книги всякие – нужные – разложены, растыканы по столу – зреет, оконтуривается диссертация, а дождевая октябрьская свежесть ох, как полезна. А тот, что пробирается по полю, – ну и пусть себе пробирается. Может быть, тоже полезно это ему, пробирающемуся.

И надо же – сквозь пространство, сквозь дождь, сквозь воздух осенний – встретились взглядами. Художник поднял руку там, у себя, в поле – и он, Кузьмин, почему-то кивнул в ответ, стоя у своей открытой балконной двери.

Воздуха, Гос-споди, воздуха!..

Выдрался, выкарабкался из поля – и через строительный мусор, через трубы какие-то, через лужи – исчез за углом, а напоследок опять поднял голову, провел ладонью по лицу – и что-то такое подступило, обожгло то ли холодом, то ли жаром, непривычное что-то, не вписывающееся, не втискивающееся в форму, выпирающее углами… Позади уже балконная дверь, и стол с книгами – мимо, кресло раз, торшер, кресло два, – прихожая, тусклый октябрьский свет в мелкой лужице зеркала на стене.

Ну, подумаешь, кто-то брел под дождем по полю, ну, подумаешь – поднял руку, словно давний знакомый – дело, дело делать надо, пока жена вдалеке, у больной матери, пока дочь постигает науки в столичном университете, где когда-то и он, Кузьмин…

Дело. Диссертация. Дело… Так делай же, славен ведь делом человек…

Позвонили. Не короткий звонок и не длинный, не настойчивый и не робкий. ТАКОЙ звонок. Октябрьский ветер в поле волосы растрепал, октябрьский дождь в поле волосы намочил, прилепил ко лбу, рыжеватые волосы, длинные, лицо мокрое, узкое, глаза спокойные, и брит не сегодня, и куртка распахнутая темна от дождя, и свитер обвис, и джинсы, конечно, в грязи, и вместо обуви – два кома черной земли. И улыбка – не улыбка, так, полунамек, и то – если поймешь.

Первая это была встреча с Художником. Сидели в комнате (кресло раз, кресло два), пили чай. Молчали. Дуло от балкона, и Кузьмин закрыл балконную дверь, поправил бумаги на столе, опять сел. Даже имени не спросил, просто знал, почувствовал вдруг – Художник. И не потому что, например, картины рисует, а просто – Художник. И все. Словно знал его. Давным-давно.

Да, октябрь, октябрь это был, и никто еще не следил, не прятался за спинами прохожих, не выглядывал из-за газетных киосков. Мир был еще прочен, как песочный дворец при отливе.

Спокойно было, уютно не по-осеннему и – непонятно. Да и потом ведь так и не привык, так и не понял – что же это, как же делается это все, откуда берется?

Воздуха…

Еще раз пережить бы. Как тогда. Только поставил чашку – ворвалось, ошеломило, втянуло огромным пылесосом, закружило на диковинной карусели – и не спрыгнуть, все сливается, все течет-струится пестрыми полосами, увлекает за собой, расстилается, вытеснив октябрьское ненастье. Слова? Музыка? Что-то еще? Откуда оно – что-то еще?..

Пестрые полосы – стоп, остановка вращения.

В бледно-бледно-розовой вышине – три бледных игрушечных солнца. И почему-то – два голубых и одно зеленое. Смешно? Нелепо? Ему не было смешно. Под ногами пахла чем-то полузнакомым (или полузабытым?..) голубая трава, а впереди, на безбрежной голубой равнине, дремали оранжевые озера.

Он сделал шаг – и поплыл над равниной, совсем без усилий, как во сне, поплыл в странном сиянии трех солнц, поплыл над нежной голубизной, словно умение летать, доставшееся в дар от неведомых предков, всегда дремало в нем, ожидая только вот этого мига. Надвинулся и ушел назад полузнакомый лес – стволы, ветви, листья, поляны, кто-то танцует там, кто-то смотрит вслед, улыбаясь и плача, кто-то ждет на теплом камне у ручья, и бегут, бегут по траве огоньки, и кто-то машет рукой, то ли провожая, то ли призывая, – вспышкой молнии ослепила удивительная золотая река – и там скользит кто-то, стараясь догнать, удержать, – потянуло холодом от сиреневых снегов, покрывающих вершины невысоких холмов – и опять, опять закружилась, закачалась голубая равнина с оранжевыми озерами. Качалась, кружилась равнина, и над ней безмятежно сияли три игрушечных ласковых солнца – два голубых и одно зеленое…