Но есть, конечно, и другие, еще какие-то люди, некие личности, есть, наверняка есть другие пути, иные варианты познания. Может быть, есть даже другие клубы. Мало-помалу пришло понимание, что я, бегущий куда-то, не узнаю города, не ведаю, в каком его уголке очутился, не в силах сообразить, почему этот уголок далеко не живописен и с чего бы это в нем этакая мрачная, гнетущая теснота. Происходящее немножко пугало, но происходило ли что-то? Странное выходило дело: меня предали - не мог же я не считать внезапную слитность Гаврилы и Паши Ромуальдовны предательством! - а между тем мне, загнанному в фантастическое сгущение времени и пространства, все окружающее в естественном порядке представлялось одной сплошной иллюзией... а? чуете, чем пахнет? Вы пришли и болтаете тут, я могу вас пощупать, убедиться, что вы из плоти и крови, хотя я до сих пор не знаю вашего имени или просто забыл, если вы говорили его, а тогда получалось, что отступником делался я, именно я, а не те, кто остался в клубе и кого я уже воображал химерами. Отступником, отщепенцем... Уж не изгоем ли? Невыносимый страх овладел мной. Я выпучив глаза смотрел на неохватный сгусток иллюзии.

Я с дрожью в членах и со слезой в глазах смотрел на приземистые домишки и на топорщившиеся рядом с ними сурового вида громады и впитывал на всем этом лежавший жутковатый налет серости, а серая ровная улица бежала и бежала вдаль, словно без конца, но вдруг резко обрывалась на горизонте, словно там, дальше, уже и не было ничего. Грузные коротконогие люди в одинаковых серых шерстяных шапочках возились на мостовой, разбитой и несомненно нуждавшейся в их пролетарской диктатуре, я робко, блеющим голоском спросил у них, где же какие-нибудь вехи и ориентиры, и один из них, даже не взглянув в мою сторону, махнул рукой: там! Образовался громоздкий и как будто проржавевший мост. Над неким месивом он взлетал. Где-то сбоку, имея в виду обязательно держаться этого мощного и устрашающего сооружения как дающего единственно правильное направление, я прошел немного по узкому железному мостику и скоро уткнулся в запертую на пудовый замок дверь. Вы еще как следует слушаете, милая?

Вдова солидно кивнула: она слушает, на сей счет нечего беспокоиться, она внимает как нельзя лучше. Величественна она была в этот момент. Без затруднений, размеренно усваивала рассказ, безумное прошлое рассказчика и его самого.

- Спрыгнув с мостика, у своих ног, а там была мать-земля сырая, я внезапно увидел образующую широкие и то ли влажные, то ли жирные, смахивающие на вытянутые в трубочку губы края дыру и без дальних раздумий, иначе сказать, бездумно, приник к ней. Далеко внизу в полумраке двигалось что-то похожее на эскалатор, нет, скорее на конвейер, и тотчас же, едва я воззрился, толстая и нескладная женщина рухнула на неумолимо ползущую черную ленту, забилась в конвульсиях, я жадно смотрел, а она дергалась и подпрыгивала, как тряпичная кукла. Я ужаснулся. Мне пришло в голову, что это специальная картина жизни, которая реализовалась по той простой причине, что я заглянул в дыру, а не потому, что будто бы всюду жизнь. Цель картины - показать мне, что вот, смотри, смотри, какие формы способна наша жизнь принимать. Да, наша, но впрямь ли наша? То есть я хочу спросить: моя ли? Случившееся с толстухой кем-то устроено для моего воспитания и дальнейшего развития, если, конечно, не в шутку, а вместе с тем это всего лишь картина, и у меня нет оснований толковать ее так, что она-де изображает и мою жизнь, хотя, с другой стороны, я ведь твердо и бесспорно ее вижу, стало быть, это уже нечто неотвратимо мое.

Божешки-божешки, Боже мой, да тут, прямо сказать, везде и всюду заколдованный круг! Как близко, буквально под ногами, мучается человек, и как это скрыто от глаз веселящихся в клубе людей, и какой долгий и странный путь нужно проделать, чтобы это увидеть; я позволю себе высказать такую мысль: да разве не одно то лишь, что я по счастливой случайности наткнулся на отвратительную дыру в земле, дало мне возможность заглянуть в неизвестный прежде, даже словно чуждый мирок? И вот уже толстуха словно бы преподносится мне в дар, некоторым образом становится частью моего существования, деталью моего бытия, моей вещью. А между тем она, грубо выражаясь, "не подарок". Нет, не скажешь по лицу этой корчащейся, страдающей особы, что она думает о высоком, что ей ведомы удивительные формы искусства живописи или ваяния, что ее заботят проблемы философии и перспективы наук, что ей хоть сколько-то интересно вникать в речи политических догматиков. Пропасть, отделяющая ее от Канта с его звездным небом, египетских пирамид, Малевича и прочих чудес света, пугает, и всякий мыслящий, а к тому же и утонченный человек, заглянув в нее, невольно схватится за голову.

***

- Все обещало мне в последующем затейливый, причудливый и отнюдь не безошибочный путь жизни, и так оно и вышло, почти всецело сбылось обещание, но тогда, на пороге новой жизни, тогда-то, после чуть ли не сказочного пролога, и началось самое видение...

Влажная трава густо лезла в рот, запахи близкой, хотя и не видимой, харчевни и какой-то, я бы сказал, падали, если не вовсе замогильности, скверно били в нос. Я валялся на сырой земле, у многое открывшей мне дыры, а подлинное, уже воистину назревшее видение мощно шло своим ходом, буквально наступая мне на голову. Привычки, догмы, предрассудки - все посыпалось с меня, как труха, вдруг потекло отвратительной жижей и мгновенно испарилось, напоследок взорвавшись облаком миазмов.

Так вот, говорю и перечисляю, дыра в земле, и моя приникшая к ней тушка, и дрыганье конечностей. И внезапно отпал, отвалился я и покатился по размякшей пыли, по стогнам каким-то, что ли, или по терниям, словно бы по городам и весям, и обернулось все это большущим видением.

Не знаю, что вы там вычитали у обокравшего меня негодяя и сравнимы ли его писания с тем, что было в действительности, но что до подлинности, что до истинного положения вещей... Разум, разум порождал! В том числе и чудовищ. Вы, милочка, скажете, что я ввожу вас в заблуждение или сам по-дурацки обманулся и вообразить, будто мне в том видении являлся критик, значит вообразить нечто глупое и смехотворное. Мы знаем, не критик, но святой - вот что оправдывало бы затраченные на откровение усилия, придало бы стиснувшей меня и вставшей надо мной величавости определенный смысл. В пылу полемики дойдем и до соображения, что образ убегающего в дремучие леса и возводящего скит святого... затем вокруг, за счет стекшихся отовсюду поклониться идеальному бытию людей, возникает новый мир, строится порой и целый город, крепнет образование и закипает мысль... этот образ, и в первую очередь именно он, мол, исполнен жизни, живой веры. Он составляет основу нашего духовного развития, вот где и как надобно поучиться методам совершенствования всего сущего, пролагая тем самым пути в будущее. Вы болезненно вскрикнете о критике: критик, напротив, всего лишь глупейшее порождение новейшего или даже самого последнего времени, это вражда и с верой и с мыслью, уничтожение смысла, нигилизм! это жалкая попытка суетного и бездарного человека навязать миру свое мнение!

Сам же он пострадать за это мнение нимало не готов. Это ему и не нужно. Он, собственно говоря, не видит в своем мнении ничего оригинального и полезного, ему просто нравится высмеивать и клеймить что бы там ни подворачивалось ему под ноги, и воспевает ли он, обличает ли или проповедует какие-то идеалы, все это необходимо ему для собственного удовольствия, и больше ничего. Тут уж не до литературы, не до книжек. Какие книжки, если он умнее всех, выше всех, и при таком подходе к делу эти самые книжки представляются ему неоправданно возникшей в поле его зрения мусорной кучей. Он стремится изнутри Божьего творения, в которое естественным образом вовлечен, не столько постигнуть, распространяясь во все стороны, закрадываясь во все дыры и щели, это творение, сколько поглотить его, подмять под себя, утвердить над ним свое якобы единственное и неповторимое "я". Под видом рассуждения, мысли, вообще ума он, все равно что Гегель какой-нибудь, водружает свою ничтожную душонку на абсолютную высоту. Как мыслитель, склонный к объективности, я готов во многом согласиться с подобным суждением, я нахожу справедливым подобное воззрение на иных критиков, а вернее сказать, на группу неких господ, которых можно, замечая у них безмерный эгоизм и невероятную словоохотливость, назвать критиками - хотя бы просто за неимением более убедительного термина. Время все расставит по местам и придумает, как с полноценным эффектом назвать этих людей, о себе же могу сказать и даже, будучи критиком-профессионалом, должен прямо заявить, что именно профессия помогла мне в конце концов принять ладную и вполне гармоничную форму, легко устраняющую все разногласия между святостью и нигилизмом. А ларец открывается просто. Все дело в том, душа моя, что рассмотренные нами нынче образы святого и нигилиста - нечто законченное, устоявшееся, чем можно обнадеживать или пугать детей, тогда как я жажду долгого существования, преисполнен страсти, под завязку набит грезами, и моя форма подразумевает преодоление формы, выход за рамки и даже крайности. В применении к повседневности она намечает пролонгацию сегодняшнего в будущее, вероятие каких-то новых рассуждений и решений, постижений и осмыслений, а в конечном счете и большое счастье. Легко подметить у меня и импозантность, и важность, и известную грандиозность, и в связи с этим следует без обиняков провозгласить, что вся эта моя похвальная качественность коренится именно в том, что я все еще жив и далеко не устаканился, как может показаться на первый взгляд. О нет, я не достиг предела развития. И когда же и как начался мой рост? Да почти точь-в-точь так, как я вам рассказываю, с того, о чем я уже много всего причудливого и занимательного вам поведал. И не в моих, знаете ли, правилах что-то менять в прошлом, тасовать фигуры и образы, так что увольте меня, пожалуйста, от какой-то вымышленной цели, то бишь чтоб я ради большего смысла и якобы продуктивной глубины вместо одного исторического персонажа подставлял совершенно другого - это, извиняюсь, дудки, на это ни за что не соглашусь! Привиделся критик. И спорить с этим нечего. А где критик, там и чистый разум.