– Нет у меня никакой бабки, – угрюмо буркнула я. И совсем уж бестактно добавила: – Только прадед мой… с вами на Курской дуге воевал.

– Ладно, Ангелина, – устало вздохнул профессор. – Я напишу свое заключение. Что вам – с определенной долей вероятности – можно помочь. Будем надеяться, этот ваш фонд вас не оставит. – И совсем тихо добавил: – По крайней мере, я буду молиться за это.

– А я, – вырвалось у меня, – когда поправлюсь, обязательно попробую вас нарисовать. Мне почему-то кажется: у вас очень необычное лицо… Такое… многоликое. Иногда доброе, совсем домашнее. А в операционной – конечно, совсем другое. Жесткое, даже злое. И глаза у вас синие. Я угадала?

– Нет, – усмехнулся он.

– Значит, вы просто обязаны меня вылечить, – парировала я. – Чтоб я могла не гадать, а увидеть своими глазами.

В конце концов, Мухин, как заверяет вездесущий «Форбс», давно миллиардер. И, коли уж он взялся мне помогать, неужели я не вымолю у него этого несчастного миллиона?…

* * *

Можно было просто ждать и надеяться на фонд, на профессора Штайна, на верного Павлика. Но я выбрала иной путь. Не пассивный, но деятельный. Решила не полагаться на чью-то милость, а бороться за свое счастье сама. Я всегда поступала так раньше, до своей злосчастной болезни.

Добиться аудиенции у Мухина действительно оказалось мне по силам – и уже через две недели после возвращения из Германии я, ужасно волнуясь, отправилась на встречу с великим человеком. Выглядела я… не знаю как. Наверно, неплохо. По крайней мере, Пашка меня всегда в этом уверял: «Ты чуть поправилась, но тебе это даже к лицу. И вид отдохнувший, потому что наконец высыпаешься». Ну а оделась я в любимый костюм, который когда-то выбирала еще сама, своими глазами. И на каблуки влезла, будем надеяться, на пути к монаршему офису мне не встретится какой-нибудь предательской выбоины в асфальте.

Секретарша даже спросила недоверчиво:

– Это вы, что ли, слепая?…

– Да. Вы очень любезны, – как можно небрежнее откликнулась я (хотя сердце заколотилось от обиды).

– У вас десять минут, – не смутилась нахалка. – Голос не повышать, не рыдать, к Петру Михайловичу ближе чем на два метра не приближаться.

– Спасибо. Вы просто прирожденный… сотрудник благотворительного фонда, – снова уколола я.

Неужели и Мухин окажет мне столь же холодный прием?!

Однако тот был и приятен, и мил. Сочувственно выслушал мою проникновенную речь, долго расспрашивал про немецкую клинику, про Штайна и про его методы лечения. А на прощание совершенно определенно сказал:

– Если вам действительно можно помочь, Ангелина, я это сделаю. Обещаю.

И в этот момент вечный, окружающий меня мрак на секунду рассеялся. И мне показалось, что я вижу – не самого Мухина, конечно, но пятно света в том месте, откуда доносился его голос… Это был явно знак свыше: все у меня получится. И я очень скоро смогу увидеть и олигарха, и весь мир.

Я вылетела из начальственного кабинета, словно на крыльях. Вернулась домой и стала ждать. Сколько времени, интересно, займет неизбежная офисная возня, согласования, перевод денег?… Я надеялась, что за неделю все будет готово, хотя Пашка, куда более включенный в современную жизнь, уверял, что подобного рода бумаги оформляются минимум месяц.

– Ты, главное, не звони им. Не надоедай, – инструктировал меня он. И цитировал классика: – Сами предложат, и сами все дадут.

И я терпеливо ждала, хотя с каждым днем это становилось все труднее и труднее. Тем более, что и профессор Штайн волновался. Звонил, спрашивал, удалось ли мне раздобыть денег. «Все будет», – заверяла я. Однако от Мухина так и не поступало никаких вестей. А когда я, не выдержав, набрала номер фонда сама, там еще и удивились: «Ангелина? Какая Ангелина?…» А потом долго шуршали бумажками и равнодушно ответили, что мой вопрос «находится в стадии проработки».

И этот непонятный и совсем не обнадеживающий ответ вверг меня в состояние глубочайшей депрессии. Я и раньше-то не жила – считала часы от ночи и до ночи, единственного времени суток, когда я могла хоть что-то видеть, пусть всего лишь в своих снах. А сейчас и вовсе впала в какой-то анабиоз. Вызвала участкового врача, наврала ей про бессонницу и выклянчила рецепт на снотворное. Пила перед сном сразу по две таблетки и постоянно существовала в полудреме. А карандашные рисунки, моя оставшаяся со старых времен забава, стали, я чувствовала, совсем иными, чем раньше. Прежде-то я старалась рисовать так, что людям приятно было узнавать себя на портретах, а теперь наоборот – старалась уколоть побольнее. Я не могла изобразить ни профессора Штайна, ни Мухина, ни его противную секретаршу (ведь я не знала, как они выглядят) – зато тех, кого помнила (и особенно Пашку), выставляла в самом нелицеприятном виде. Изображала его то мерзким карликом, то опустившимся алкашом. Потом наброски, конечно, прятала, но зло, что я выплескивала в своих карикатурах, так просто не уходило.

Мы с Павлом стали постоянно ссориться. Я упрекала верного друга, что он дал мне надежду. Заставил поверить, что мне помогут, – и обманул. Хотя в минуты просветления я понимала, что бедный Павлик абсолютно ни в чем не виноват… Сделал и делает все, что в его силах. Но, знаете, сложно держать себя в руках, когда целыми днями одна, в темноте. И свет с каждым днем от тебя все дальше и дальше… Тем более что и профессор Штайн в нашем последнем разговоре сказал, что время работает против нас. И чем дольше я буду в темноте, тем меньше шансов, что зрение удастся восстановить.

И однажды, в один особенно тяжкий для меня вечер, мы с Павлом разругались окончательно. И все из-за того, что он, покорно выслушав мои ежедневные претензии, вдруг не стал меня утешать, но требовательным поцелуем впился в мои губы…

Это меня просто взбесило. Хотя с чего бы? Ежу понятно, что Павлуха возится со мной отнюдь не из жалости. Он всегда был в меня влюблен и, конечно, надеялся, что однажды, особенно в своем нынешнем жалком состоянии, я уступлю его натиску. Вот и решил, бедняга, что сегодня подходящий день для решающей атаки. И просчитался. Я, измученная тщетным ожиданием и одуревшая от снотворного, устроила ему дикий скандал. Наговорила немало гадостей. А в качестве апофеоза – извлекла из ящика стола папку с набросками последних дней и швырнула их ему в лицо. Пусть полюбуется на себя. Мерзкого, ничтожного, но абсолютно узнаваемого, в этом я не сомневалась.

И Пашка, святой человек, мне ни единого слова упрека не сказал. Просто покорно пошел прочь. И только уже на пороге тихо вымолвил:

– Наверно, Геля, мы с тобой больше никогда не увидимся. Но знай: я всегда буду тебя помнить. Всегда.

А я только выкрикнула истерически:

– Да пошел ты!

И захлопнула за ним дверь.

… А через пару дней мне позвонили из клиники профессора Штайна. Сообщили, что деньги, весь требуемый миллион, уже на их счете. И велели прилететь как можно быстрее и обязательно сообщить им номер рейса.

* * *

Я вернулась в Москву осенью, промозглым октябрьским днем.

– Погода в столице… м-мм… нормальная, – сообщил перед посадкой пилот. – Плюс восемь градусов, идет дождь.

Пассажиры горестно заохали. Сосед по креслу выкрикнул:

– Разворачиваемся!

И только я улыбнулась.

Ну и подумаешь: осенняя хлябь. Зато краски под дождем играют особенно ярко. И капельки воды, дрожащие на голых деревьях, серебрятся миллионами искр…

Для меня теперь не было разницы, какая за окном погода. И все остальные, огорчительные для большинства людей вещи тоже не волновали. Ну и подумаешь, что денег в кошельке вряд ли хватит даже на такси, и что работы никакой нет, и что дома меня никто не ждет. Я все равно была самым счастливым человеком в этом самолете. И во всем аэропорту. И в целом мире. Потому что профессор Штайн сдержал свое слово. И я – теперь видела. Видела все, и даже в новых красках. Когда-то считала, например, что опавшая листва грязно-бурая. И только сейчас поняла, насколько она красива: желто-красная, с вкраплениями черного, и будто циркулем очерченной шоколадной каймой. Руки так и чесались поскорее вернуться домой, схватить мольберт, и – в ближайший парк. Рисовать. И пусть меня потом упрекнут, что мои работы совсем не реалистичны, а похожи на яркий лубок.