В доме Маришку встречал сладкий запах сухой травы, неповторимый, как всё у бабушки. Пучки трав висели повсюду: в чуланчиках; на низком чердаке, где можно пройти лишь пригнувшись; даже в хлеву, пустовавшем с довоенных времён, но всё же сохранявшем неистребимый коровий дух.

Трав не было только в единственной жилой комнате, которую бабушка величала горницей. Половину горницы занимала печь, её чёрное нутро обещало прелести великолепных бабушкиных обедов. Самодельный стол помещался напротив божницы, откуда строго смотрели одетые в фольгу лики, по обеим сторонам стола на приличном от него расстоянии, располагались два гнутоногих стула, ещё в восемнадцатом году вынесенных из разоряемой усадьбы. Высокая парадная кровать, крытая плетёными наволоками, разбиралась лишь в дни Маришкиных приездов, когда бабушка уступала ей заветное место на печке.

В деревне бабушку любили, в нужде и скорбности всегда обращались к ней, хотя заглазно называли и ведьмой, и Бабой Ягой. Старуха знала о том, но не обижалась.

Зимой избушку заносило снегом, сугроб на крыше почти смыкался с вьюжным намётом у стены, в горнице было постоянно темно, тени плясали от горящей в светце лучины, изогнутые угольки чёрными змейками падали в медный тазик, подставленный снизу. Бабушка, сидя у огонька, либо пряла, если кто-нибудь из деревенских просил помочь управиться с шерстью, либо перебирала хрусткие травяные венички; нараспев, словно давно заученное, рассказывала:

– Есть трава Смык, ростёт бела, а ина желта, ростом в иглу. Добра она, ежели который человек не смыслен. Ту траву потопи в вине и в ухо пусти, травою его парь и с молоке хлебай. Бог поможет…

Летом избушка волшебно менялась. Нетоптаные лесные цветы заглядывали по утрам в окошко, маленький огородик за домом кудрявился всяким овощем, лес подступал словно бы ближе, даже сам дом начинал зеленеть: крыша покрывалась тонким мохом, на завалинках вырастала трава. Бабушка тоже менялась: ходила быстрее, веселей говорила, рассказы её становились понятнее.

– Вот щавель коневой – сорная трава. Коли будет кто битый человек, дай с листом конопляным пить, так кровь от сердца отступится и опух улягится…

По утрам Маришка ходила с бабушкой брать земляничный цвет – на чай да очи парить, коли ресницы падают, отправлялась за ландышем, что добро сердцу творит, или искала круглые листочки сорочьего щавеля, спасающего от змеиного ожога.

Всякую травку бабушка показывала: и какова собой, и где растёт, и как класть в запас. Лес был исхожен ими несчётное число раз, и не оставалось в нём ни тайны, ни страха. Маришка была там своей, даже осы не жалили её. Из любого места девочка умела прямой дорогой выйти к дому и не понимала деревенских женщин, порой часами блуждавших в сосняке и боявшихся угодить на болоте в хлюпкое место.

– Ведунья растёт, – говорили на деревне.

Но девяносто солнечных дней как-то удивительно быстро кончались, и бабушка, вздыхая, что теперь-то самое время грибы брать, начинала готовить Маришку в дорогу. Давала ей помалу всякой травки, каждую с советом и наговором, собирала узелок гостинцев, последний раз они сидели подле самовара, пили цветочный чай с мёдом, а потом в громыхании поезда надвигался город, и ведунья Машенька становилась школьницей Мариной Шубиной.

В квартире мать, с трудом дождавшись бабушкиного ухода, презрительно кривя губы, отправляла в мусоропровод травки и корешки, оставляя только баночку с мёдом да полотняный мешочек сухой черники.

– Нечего! – отрезала она, не слушая робких протестов дочери. – Блажь это. Нынче пенициллином лечатся, из плесени. А тараканов в доме разводить не дам! Берись лучше за учебники, небось позабыла всё.

– Не позабыла, – тихонько отвечала Марина.

Это была правда. С того самого времени, как Марина пошла в школу и зимами стала появляться на хуторке лишь в недолгие новогодние каникулы, бабушка начала требовать, чтобы учебники она привозила с собой. Сама она купила в сельпо керосиновую лампу и круглую пятилитровую канистру под керосин. И теперь всё чаще бывало, что в горнице зажигался яркий покупной огонь, и Марина, примостившись поближе к лампе, читала вслух недвижно замершей бабушке.

– Неужто так всё понимаешь? – спрашивала старуха.

– Понимаю.

– Ах ты моя жаланная! – умилялась бабушка. – А я вот только буквицы выучила, да и те перезабыла. Память-от дырявая.

– Это у тебя дырявая? – не верила Марина. – Ты же всё на свете знаешь…

– Всё знает один господь, да и то молчит.

А однажды произошёл такой разговор.

Марина читала вслух Пушкина, бабушка сидела, согнувшись над вязанием.

Свет мой, зеркальце! скажи,
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?.. – 

размеренно произносила Марина. Бабушка вдруг подняла голову и попросила повторить. Марина перечла отрывок.

– Складно сказано, – похвалила бабушка. – Такой приговор ловко должен идтить. Хотя… скажи-ко ещё.

Марина перечла в третий раз.

– Нет, – сказала бабушка. – Не сгодится. Всякий человек для себя лучшей всех, покуда в себе не усомнился. А уж как усомнился, то и без зеркальца знаешь, кто тебя превзойдёт. И неужто царица того не понимает? Жалко, такой складный приговор, да дуре достался. Ты читай, читай…

– Бабушка, – сказала Марина, – а почему нам учительница говорила, что колдовства не бывает, что это просто сказки рассказывают?

– Может и так, – согласилась бабушка. – Сказки-от тоже не с головы взяты. Ты учителей слушай, они дело говорят. Может, в школе и не всю правду понимают, так то беда невелика. Одного спроси, другого – ин и выучишься.

– А чего они говорят, когда сами не знают?.. – пробурчала Марина.

– Ты, жаланная, других строго не суди. Вот дед Андрей, совсем мужик несмыслен, а как пчелу чует? И пчёлки его знают, не жгут никогда. Ты баешь, у него и учиться не надо, что он кашу пятернёй ест? Иль меня возьми. Я же тёмная совсем, в школу дня не бегала, отец не велел. Потом, уже как сиротой стала, к знахарке на выучку попала. Так и вышло, грамоте не знаю, а скорби людские все превзошла. Кажный человек свою науку имеет…