Маршал хмыкнул только, убирая «пропажу» в карман.

– Говорят, вы и будущее прозреваете, пан Мессинг? – сощурился он.

– Иногда, пан маршал, – сдержанно ответил я, догадываясь, какой вопрос последует.

Шла война с Советской Россией, и поляки то переходили в наступление, то поспешно отступали.

Пилсудский носился с идеей Междуморья, рыхлой конфедерации Польши, Белоруссии, Украины, Прибалтики, Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии и Финляндии. По сути, это была все та же старая мечта о Речи Посполитой, раскинувшейся «от моря до моря», поэтому-то сей проект был встречен весьма кисло всеми, кроме поляков.

А вот у Ленина размах был куда большим – Земшарная республика Советов! Он потому и немцам полстраны отдал с легкостью: знал, что скоро Красная Армия перейдет в наступление и вернет не только Украину с Прибалтикой, но и Польшу. И в Берлине зареет красный флаг, и в Париже, и в Лондоне…

Конники Буденного и красноармейцы Тухачевского шли в бой с одним залихватским девизом: «Даешь Европу!»

Это был сильный противник, однако польские генералы относились к командарму с презрением: дескать, что нам какой-то бывший поручик, вылезший в «красные маршалы»!

– Чем закончится война с Советами? – прямо спросил Пилсудский.

– Войско Польское скоро победит, – ответил я осторожно, – но до этого полякам придется отступить чуть ли не до самой Варшавы. Тухачевский, хоть и допустит тактическую ошибку, очень опасен.

– Это мальчишка! – фыркнул один из генералов. – Поручик! Он всю войну просидел в плену у немцев! Откуда ему было набраться опыта?

– Тухачевскому ни за что не удастся выбить наши полки из Киева! – надул щеки другой.

Я сдержался и промолчал, хотя обида жгла меня: оба чина смотрели на меня с глумливыми усмешками, и даже не телепату были ясны мысли этой парочки в генеральских погонах – дескать, жиденок-шарлатан случайно нашел портсигар, а теперь дурит нам головы всяким вздором.

Тогда я ощутил некую внутреннюю щекотку – мне до боли, до содроганья захотелось совершить маленькую месть и проучить генералов, отстегать их за глупый гонор и заносчивость.

Я был раздражен, да что там – взбешен. Обычно сильные эмоции мешают мне сосредоточиться, но холодная ярость, напротив, удесятеряет мою силу.

Хватило нескольких секунд.

– Пан маршал, – спросил я, – могу ли я сказать кое-что почтенным панам?

Пилсудский был хмур и задумчив и лишь кивнул.

Глядя в глаза тому из генералов, что сидел ближе ко мне, я сказал:

– Пан генерал зря скупает акции украинских сахарных заводов. В Киеве, Житомире, Херсоне и Одессе будут править большевики.

Лицо у генерала забавно вытянулось, челюсть у него отвисла, выказывая крупные зубы, желтые от курева, а смотрел ясновельможный пан на меня так, словно увидал перед собой ожившего покойника.

Переведя взгляд на генерала, сидевшего поодаль, я проговорил:

– Пани Малгожату смущает разница в возрасте, сильно смущает.

Чин побагровел и закусил пегий ус, а Пилсудский хмыкнул.

Ему понравилось, как я уел офицеров.

Штатский не думал обо мне плохо, ему я ничего не открывал, но он сам не сдержал любопытства. Поерзав, штатский вежливо спросил:

– А мне вы не можете что-нибудь… э-э… сказать?

– Пусть почтенный пан не беспокоится насчет своей дочери, – ответил я. – Она непременно поправится. Ей уже лучше.

Увидеть больную девушку, лежавшую в постели, было легче всего – передо мной сидел отец, переживавший за ее здоровье.

– Как он мог узнать, что моя Басюня больна?! – воскликнул человек в штатском.

Насупленные генералы промолчали, а Пилсудский попросил оставить нас одних. Все покинули кабинет, и маршал спросил:

– Пан Мессинг, вы можете открыть мне мое будущее?

– Попробую, – сказал я без большой уверенности, поскольку прилив силы вполне мог смениться спадом.

Усевшись напротив Пилсудского, я закрыл глаза и сделал несколько медленных глубоких вдохов, погружаясь в сумеречное состояние, когда раскрывается подсознание и то странное, что сидит во мне, обретает имя действия.

– Пан маршал проживет долго, – глухо сказал я, открывая глаза, – в почете и славе. Пан маршал будет министром и премьер-министром. Будет нелегко, но пан маршал справится.

– Сколько именно лет я проживу?

– Пятнадцать, пан маршал.

Пилсудский кивнул.

– Пан Мессинг, не хотели бы вы продолжить службу в Варшаве?

Я понимал, что маршал не доброту свою проявляет, ему просто хотелось иметь меня под рукою, но и мне это было на руку (каламбур получился!).

– Хотел бы, пан маршал.

* * *

Так закончился этот длинный-предлинный день, один из тех, что влияли на мою судьбу. Пилсудский определил меня писарем при штабе, вот я сижу и пишу – уже палец болит, и это я еще опустил всякие подробности. Как меня вели под конвоем по Варшаве. Что я видел, о чем думал…

Положу себе за правило открывать дневник лишь тогда, когда надо будет сделать запись о действительно интересном, важном. Возможно, такое со мной будет случаться по разу в год, ну, так что же? Иные мечтают о такой жизни, когда ничего не происходит.

Все! Хватит. Устал.

5 июня 1920 года, Варшава

На прощанье Пилсудский подарил мне золотые часы. Я их носил, но смотреть, сколько времени, старался тайком. Мало ли…

В штабе было гораздо спокойнее, чем в казарме. Здесь тоже на меня косились, но хоть не насмехались над моим еврейством.

Наверное, я создавал впечатление человека стеснительного, этакой деревенщины, робеющего перед «столичными». Пускай.

Мне это только на пользу. Действительно, я никого ни о чем не расспрашивал, а ориентироваться в штабе мне помогала моя благословенная сила: «подслушивая» мысли служивых, я узнавал, кто где сидит, в каком звании и тому подобные мелочи, без знания которых не очень-то и послужишь.

Пару дней высидев в душной канцелярии, я получил задание доставить пакет на улицу Новый Свят. Быстро обернувшись, дождался еще одного пакета, тяжелого от сургучных печатей, и отправился на Маршалковскую.

Короче говоря, на третий день службы меня сделали курьером – мой непосредственный начальник, поручик Чеслав Ковальский, был доволен исполнительностью нового писаря, тем более что корявый почерк рядового Мессинга приводил штабных каллиграфов в неистовство.

А уж как был доволен сам рядовой! Не протирать стулья, не скрипеть пером, а гулять на свежем воздухе. Красота!

Задания я выполнял исправно, но и о себе не забывал – навещал знакомых, забегал в кафе, а однажды повстречался с Леоном Кобаком, весьма пройдошливым человеком. Леон согласился стать моим импресарио, но с одним непременным условием – что я буду слушаться его и вне сцены. «Ладно!» – сказал я.

Возвращаясь в штаб, я подумал, что давеча сгоряча назвал мою силу проклятой. А не кокетство ли это?

Что я значу без моих способностей? Да, я не просил Создателя наделить меня странными, подчас пугающими талантами, но смирись уж, Велвеле. И кем же ты станешь, когда вдруг лишишься силы? Одним из мириада созданий, копошащихся в варшавском муравейнике?

Помню, однажды в деревне я перевернул старую, полуистлевшую колоду, а под ней кишели мураши. Они бегали, суетились, таскали яйца. Я тогда еще подумал, что это здорово похоже на городскую сутолоку.

Так как, Велвеле, готов ли ты стать в строй безвестных и безымянных граждан, стать интегральной единицей «народных масс»? Пока сила с тобой, Велвеле, ты – единственный на свете.

Дальнейшие дневниковые записи, вплоть до середины 1925 года, практически отсутствуют, сводясь к разрозненным подсчетам, иногда с короткими, энергичными комментариями («жадюга», «ворюга», «каналья»). Видимо, в адрес импресарио [11].

4 августа 1925 года, Лодзь

С весны не мог найти свой дневник. Думал уже, что потерял, как он вдруг нашелся в одном из чемоданов, в кармашке на крышке.