Мы сидели во дворе на узлах с бельем. Да еще стоял рядом с нами, прямо на земле, таз с этими глупыми гоменташами; волнуясь, мы жевали их один за другим.

Я не помню ни причитаний матери, ни растерянности отца.

Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни— незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.

— Хорошенькая история, доктор! — прошептал отец.

— Сколько ему лет? — спросил дежурный врач.

Я ответил.

— Доктор, — сказал отец медленно, но разборчиво, — старикам везде у нас почет, я слышал это по радио…

Лежите тихо, дедушка, — сказал врач и пошел к своему столику.

— Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кислородной палатке, — сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой несвежего халата. — К сожалению, я не смогу его оформить. Возраст вашего папаши… — Он развел руками. — Попробуйте пройти к главврачу.

Если бы я сделал с главврачом то, о чем мечтал во время разговора с ним, то мой тюремный срок закончился бы в будущем году.

Отец умер на третьи сутки, ровно в тот вечер, до которого главврач согласился продержать его в переполненной до отказа палате.

Его койку не отгородили ширмой от других больных, ибо предсмертные мучения и агония старика не отравляют настроения окружающих.

Молоденькая сиделка попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.

Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше — он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на рваных грязных носилках.

Прости меня, отец.

Мы похоронили тебя на еврейском кладбище. В пустой задней комнате кладбищенской синагоги тебя обмыли две старухи и одели в костюм, который ты носил по праздникам столько лет, сколько я тебя помню. Задремывая и просыпаясь, старухи зашили тебя поверх костюма в саван одной длинной ниткой без узелков. Теперь я знаю, для чего это делается: на том свете, в который мы с тобой по-разному не верили, ты выдернул эту нитку в один прием и предстал на Страшном суде разутый, в своем лучшем костюме. У тебя было что порассказать Иегове. Не так уж хорошо он устроил наш белый свет, чтобы иметь право вызывать людей на Страшный суд. И разве мог он хоть чем-нибудь испугать тебя после того, что ты видел на земле? Вызвать пьяного харьковского квартального и потребовать право на жительство? Обвинить тебя в том, что ты ешь мацу с младенческой христианской кровью? Призвать гитлеровцев на небо? Устроить на твоих глазах процесс врачей-убийц?

Я спокоен за тебя, отец, на том свете. Тебе некого и нечего там бояться.

После пожара мы переехали на Черноглазовскую улицу. Окна нашей квартиры выходили вровень с тротуаром, и я быстро научился распознавать людей по ногам.

Над калиткой нашего дома висела скромная вывеска:

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА ДОКТОРОВ ЖДАНОВА И ГУРЕВИЧ.

Лечебница помещалась в одноэтажном желтом флигеле, обращенном одной своей стороной в сад. Больные, которых в те времена называли запросто — сумасшедшими, — жили в лечебнице подолгу. Большинство из них были тихопомешанными. Добрые и вежливые, они бродили по нашему двору и по саду без всякого присмотра. Забредали они и к нам домой в подвальную квартиру.

Первое время я дичился их, а потом привык. Мне и моим товарищам они не казались такими уж безумными. Интересы и наклонности взрослых чаще всего чужды детям, быть может, поэтому я не всегда замечал в черноглазовских сумасшедших разительных отклонений от нормы.

Заходил к нам в подвал Воробейчик. Мать угощала его чаем с сахарином. Он сидел за столом, церемонно подобрав коротенькие ноги в кальсонах под стул. Кажется, у него была мания величия, но я этого не чувствовал. Очевидно, величие его не обременяло окружающих: оно было настолько для него внутренне бесспорным, что не требовало никаких внешних подтверждений. В этом смысле деликатное безумие великого Воробейчика выгодно отличалось от безумия нормальных людей. Ласково гладя меня по голове, он иногда бормотал речи, обращенные к Учредительному собранию.

Вероятно, каждая эпоха порождает своих сумасшедших: самый замысловатый бред больного мозга есть, в какой-то степени, отражение действительности. Человек сходит с ума на современную ему тему.

За единственным решетчатым окном лечебницы Жданова и Гуревич металась в ночной рубашке растерзанная Соня: в буйном помешательстве ей мерещилось, что ее насилует эскадрон донских казаков.

Привозили к нам больных с Поволжья — они сошли с ума от голода. Их черные обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.

Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделённой любви, решал нам алгебраические задачи.

Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью, они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.

Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, — я не забыл о вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он их читал?

Мы собирались на Клочковской улице, в убогой квартире Тосика Зунина. У него была туча маленьких засопленных сестричек, они ползали по полу, Тосик походя подбирал их, как котят, и рассовывал по углам, но они снова оказывались у него под ногами.

Глава семьи, Рувим Зунин, инвалид империалистической войны, со злым оконным ревматизмом в костях, сидел на табурете перед воротами, укутанный в ватное тряпье, и наблюдал жизнь улицы. Кормила семью мать. Из воды и сахарина она колдовала мороженое, из корок черного хлеба — квас. С этим товаром она выходила на рассвете на благбаз — так назывался в Харькове знаменитый благовещенский базар. Ее старший сын, подслеповатый Тосик, гордость тридцатой трудовой школы, будущий молодой профессор университета, неправдоподобно начитанный юноша Тосик — апологет Великой французской революции и знаток политэкономии — нес за своей матерью мороженицу в кадушке. Его лучший друг, Мишка Синьков — сын наркомпочтеля Украины, — волочил на загорбке бельевую корзину, уставленную бутылками с квасом.

У базарных рундуков они разгружались. Мать Тосика испуганно открывала торговлю. Для того чтобы привлечь к ней внимание базара, Мишка распахивал свою семинарскую пасть и голосом удивительной красоты запевал:

— Как во городе то было, во Казани!..

Благовещенский базар восхищенно вздрагивал и оборачивался на Мишкин голос. Набрав в легкие воздух до упора, он выпевал:

— Грозный царь пировал и веселился!..

Затем он ласково склонялся к матери Тосика и говорил: