— Никакой необходимости верить в Бога нет, а самое разумное — вовсе об этом не думать, — обронил барон де Шомон, заглядывая в карты своего дружка Лоло. Он, как и банкир, не питал вражды к аббату, но ему не нравились суждения Писания о содомии.

Заговорил и Шарль де Руайан.

— Я удивляюсь, де Сен-Северен, вы ведь умнейший человек… Но почему самые просвещённые люди продолжают верить предрассудкам? Вольтер прав. Присущая им сила воображения лишь усугубляет их заблуждения и привязывает к воззрениям, которых они бы устыдились, будь им позволено прибегнуть к собственному разуму. Почему, Жоэль?

— Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму, затемнённому греховностью, — тихо повторил, уточняя, иезуит.

Глава 3. «Этот подлец славится своим постоянством в любви к человечеству…»

Неожиданно в разговор вмешался граф де Сериз.

— Ваша мораль придумана, чтобы поработить человека, Жоэль, измучить и истерзать слабые и легковерные души, но она не смогла удержать ни одного человека, увлечённого сильной страстью или укоренившейся привычкой. Только самая подлая корысть могла создать догму о вечных адских муках. Нельзя жить счастливо, если все время дрожишь от страха… — Тут Камиль де Сериз поймал на себе быстрый и какой-то потерянный взгляд де Сен-Северена, в котором его сиятельству померещился немой упрёк и что-то ещё, томящее и неясное. Сериз чувствовал себя неловко. У Сен-Северена же была дурная привычка отвечать не на слова, но на безошибочно читаемые мысли собеседника. Он поднял глаза и едва слышно спросил Камиля:

— Значит… вы всё же боитесь, Камиль? — в обществе они обычно обращались друг к другу на «вы».

Лицо де Сериза передернулось.

— Боюсь тебя, Жоэль? — наклонившись к креслу иезуита, тихо и язвительно уточнил он.

— Адских мук, Камиль, адских мук… — Камиль отпрянул от засасывающих его глаз де Сен-Северена. — Вы ненавидите себя за содеянное и боитесь адских мук, за боязнь их — ненавидите себя уже до презрения, а презрение к себе влечёт вас к новым безднам… Вы потеряли себя… совсем потеряли… — Камиль де Сериз не дал аббату договорить, стремительно выпрямившись.

Он был взбешён, но скован в проявлениях гнева, ибо не хотел, чтобы их разговор слышали. Несколько раз глубоко вздохнув, пришёл в себя и заговорил размеренно и спокойно.

— Твои возвышенные и сладострастные радости целомудрия, Жоэль, стоят, я полагаю, куда горших мук… — Он насмешливо уставился в глубину глаз де Сен-Северена, чего предпочитал обычно не делать. Аббат снова не отвёл глаз, их взгляды скрестились, и де Сериз почувствовал мутную дурноту, подползающую к сердцу. Гнев его растаял. Он опустил глаза и заговорил, словно оправдываясь. — Моя порочность во многом игра, Жоэль. Я просто живу разумом, вот и всё. Вольтер прав, разум — единственное мерило истины, торжество чувства — вот моя мораль… — Камиль замолк, поняв по взгляду собеседника, что тот не только не верит его лжи, но и презирает его — именно за то, что Сериз лжёт ему.

Кроме того, и граф знал об этом, отец Жоэль ненавидел любые упоминания о Вольтере. Удивляться этому не приходилось. Ещё бы! Тридцать лет богохульств, софизмов, сарказмов, лжи, злобных выпадов против Христа сделали этого горделивого лизоблюда корифеем нечестивцев. Никогда ещё злоупотребление большими талантами не служило в такой мере развитию неверия, ни один человек никогда не вырабатывал с таким искусством яд заблуждений, не усеивал цветами стези испорченности, не соблазнял юношество сладкими приманками, не создал столько вероотступников, не причинил столько потерь в стаде христовом, не вызвал столько слез из глаз церкви… О, если бы он мог понять высоту её истин! Но ничтожество душонки негодяя не вмещало ничего, кроме пошлых парадоксов и кощунственных насмешек…

Но сейчас аббату было не до Вольтера.

— Может ли разум установить пределы чувства, Камиль? Сегодня, когда безрассудство возведено в ранг философии, неверие почитается за доблесть, а распущенность заменяет игру ума, рано или поздно приходишь к вопросу о границах разума и пределах своеволия. Вы, мне кажется, не умеете с ними определиться. А раз так, начав с насмешек над Истиной, можно кончить осквернением могил и танцами на гробах…

Сериз ничего не ответил, но бросив враждебный взгляд на бывшего сокурсника, торопливо отошёл. Аббат же, отвернувшись, задумался. Жоэль не мог понять, что с ним. Он был сегодня в салоне впервые после двухнедельного отсутствия, ибо выезжал в Лион по делам ордена. Здесь, у мадам де Граммон, всё было как обычно: те же люди, что и всегда, те же разговоры и сплетни. Но самому отцу Жоэлю было не по себе, он даже подумал, не прихворнул ли он: его била едва заметная дрожь, пульс был чуть учащён, веки отяжелели. Но вскоре Жоэль понял, что дело не в нём, ибо ощутил непонятное колебание воздуха и тяжёлый дух, как в комнате покойника. Откуда-то препротивно потянуло склепом — смрадом разложения и вековой пылью. Аббат глубоко вздохнул, пытаясь отделаться от навязчивой галлюцинации, но последняя и не подумала растаять. Напротив, среди ароматов женских духов и пудры проступил ещё один: запах тухлятины. Сен-Северен торопливо поднялся и подошёл к камину. Здесь, у огня, мистика кончилась: на душе отца Жоэля потеплело, дурные запахи исчезли. Аббат устроился в кресле, рассчитывая немного подремать, ибо говорить ему ни с кем не хотелось.

Не тут-то было.

— При дворе, говорят, снова поставили вольтеровского «Калигулу», — пока знаменитый автор оплакивает потерю любовницы и путешествует… — насмешливо произнес Реми, тоже прекрасно зная, как бесят священника любые упоминания о Вольтере. — Выдающееся произведение, не правда ли, граф? — обратился он к Камиль де Серизу, — воистину, если бы Вольтер не низверг всех крепостей глупости, не разбил всех цепей, сковывающих наш ум, мы никогда не могли бы возвыситься до великих идей, которыми обладаем в настоящее время…

Бесстрастие стало изменять Сен-Северену, на скулах его выступил румянец, веки порозовели. Ему было ясно, что Реми бросил свою реплику только затем, чтобы позлить его, но перчатку поднял. Он подлинно не понимает происходящего, отозвался он из угла гостиной. Порождение ада, безобразный человечишка, фигляр и интеллектуальный хлыщ, жалкий авантюрист, раболепный, завистливый, льстивый и низкий плебей — как может он вот уже тридцать лет быть законодателем мод и вкусов общества? Но не это поразительно. Почему люди, могущие проследить свой род едва ли не от Хлодвига, слушают его и наперебой цитируют? Нет своих мозгов? Разучились думать? Неужели по грехам послано нам это чудовище? Если так — страшны же грехи наши… Горе миру, если им начнут управлять мыслишки этих вольтеров…

— Этого не избежать. Ведь il n'y a que des pensées étroites qui regissent le monde, — спесиво и презрительно пробормотал банкир ди Гримальди, всё же поддерживая аббата. В лице мессира Тибальдо вновь проступил римлянин, массивный подбородок напрягся, губы презрительно вывернулись. Он играл в фараон в паре с Руайаном, сейчас выиграл и был настроен весьма благодушно. — Однако, критерии мышления с годами меняются, дорогой Джоэле, и ныне, кто знает, может быть, подлинно сдвигаются пласты времен. Мы начинаем мыслить иначе, и возможно, просто грядет новая мораль…

— Мораль может быть только Божественной, всё иное — от лукавого, Тибальдо, — нервно возразил аббат.

Габриэль де Конти, сидящий рядом с Тибальдо ди Гримальди, рассмеялся. Аббат ему нравился, а когда однажды, ещё в мае, в момент неистовых препирательств герцога с банкиром из-за салми из индейки с грибами, когда блюдо по непонятным причинам оказалось испорченным, отец Жоэль объяснил несчастье тем, что индейка была вымочена не в густом пурпурном Chateau Lapeyrere Bordeaux, подходящем для дичи и жареного мяса, а взято было, видимо, по ошибке, тёмно-пурпурное Chateau Bessan Segure Medoc, и оказался прав, — с того дня его светлость прекратил всякие антицерковные выпады и неизменно выказывал аббату, к злости Реми де Шатегонтье и Камиля де Сериза, определенное уважение. Что до банкира, то он тогда же заверил «падре Джоэллино», что любой, необходимый ему заем он получит в итальянском банке в день обращения, без каких бы то ни было залогов и поручителей и — без всяких процентов.